Она не ошиблась. Едва только успели доложить Долгорукову о приезде Праксиной и передать ему на серебряном подносе письмо цесаревны, как ее попросили пожаловать к князю.
— Чем могу служить ее высочеству? — спросил с приветливой улыбкой он у Праксиной, когда введший ее сюда лакей вышел и они остались наедине.
Праксина объяснила ему причины, заставлявшие ее опасаться за судьбу своей матери, которая пользовалась милостями семьи князя Меншикова, была принята в их доме запросто, часто у них ночевала и, может быть, и сегодняшнюю ночь, поздно засидевшись с княжнами, осталась у них до утра, а потому вместе с остальными близкими к Меншиковым людьми подверглась не только аресту, но и заключению в тюрьму.
Ее слушали очень внимательно, но с какой-то странной улыбкой, приводившей ее все больше и больше в недоумение.
— Вы говорите, что имя вашей матушки Стишинская? — спросил князь, когда она смолкла.
— Точно так, ваше сиятельство, Стишинская. Она по происхождению полька, как и мой покойный отец, но оба из православных провинций…
Князь позвонил в колокольчик, стоявший на столе, возле которого он разговаривал со своей посетительницей.
— Очень рад, что могу вас сию минуту успокоить насчет вашей матушки… Проводите госпожу Праксину на половину княжен, — приказал он появившемуся на его зов лакею. — Вы там узнаете о судьбе, постигшей вашу матушку, — прибавил он, обращаясь снова к Лизавете и отвечая любезным наклоном головы на ее низкий, почтительный поклон.
В большом недоумении проследовала она через длинную анфиладу богато убранных покоев в ту часть великолепного дома, где жили дочери князя с приставленными к ним компаньонками, гувернантками и надзирательницами.
Впрочем, в воспитательницах нуждались только меньшие княжны: Елена тринадцати лет и Анна одиннадцати, что же касается до старшей, Екатерины, воспитание ее было уже окончено, и окончено блестяще — в Варшаве, веселой и жизнерадостной столице царства Польского, славящейся красотою, ловкостью и любезностью женщин, их искусством завлекать мужчин, крепко держать их в руках и водить за нос.
Княжна Екатерина выросла среди паненок высшего польского общества, в доме деда своего, князя Григория Федоровича Долгорукова, русского посла при королевском дворе, и вернулась к родителям во всем блеске расцветающей юной красоты и грации, но уже опытной в житейских интригах и в умении пользоваться обольстительными чарами, которыми одарила ее природа.
В Польше не так воспитывали женщин, как в России: там они пользовались полной свободой в отношениях с мужчинами, и никакое мало-мальски веселое празднество не обходилось без их присутствия. Там они умели и разговор поддерживать, и одушевлять мужчин на всякое геройство, и сводить их с ума обаятельным кокетством, там без их общества положительно не могли жить, и они играли выдающуюся роль не только в семье и в обществе, но и в управлении страной, направляя политику по своему усмотрению, или, лучше сказать, по усмотрению таинственной силы, исходящей из Рима и властвовавшей бесконтрольно и безгранично над их умом, сердцем, душой и телом.
Однако по приезде своем в Россию ополяченная княжна Екатерина не торопилась выставлять перед здешним обществом преимущества воспитания, полученного ею за границей, и довольствовалась тем, что приводила в восхищение немногих счастливцев, представленных ей не отцом ее и не братом, а другом ее, графом Братиславой, посланником императорского двора, с которым она сблизилась удивительно коротко в доме своего деда в Варшаве. У нее образовался оригинальный для тогдашнего времени кружок из молодых кавалеров, большею частью чужеземцев, среди которых она особенно отличала красавца Мелиссино, с которым познакомилась еще в Варшаве через приятеля своего, графа Братислава. Княжна прекрасно говорила по-французски, по-итальянски, по-польски, обожала музыку и поэзию, на ее половине можно было слышать остроумные разговоры о политике, о литературе, рассказы не только про европейские дворы, но и про азиатские, от путешественников и путешественниц, которых друзья ее не забывали к ней привозить, когда они останавливались проездом в Петербурге и являлись за протекцией в иностранные посольства.
Мало было в то время в России таких салонов, как салон княжны Екатерины Долгоруковой; европейская культура, насильственно привитая Петром, начала хиреть тотчас после его смерти и поддерживалась только очень немногими. На иностранцев настоящие русские люди продолжали смотреть недоверчиво и враждебно, как на иноверцев, не способных проникнуться духом нашей святой церкви; люди же, уже утратившие веру отцов, опасались, чтобы они не овладели многим, что в каждом государстве считается принадлежностью природных сынов страны: доверием правителей и правом решать судьбы родины. Снова подпасть под чужеземное иго никому в России не хотелось, и приезжие чужеземцы, не успевшие, как граф Остерман, Миних и другие, освоиться с русскими нравами и русским характером, не могли не чувствовать себя разочарованными и притесненными русскими варварами, которых так было бы выгодно эксплуатировать благодаря их невежеству и отсутствию заинтересованности в материальных богатствах, которыми они обладают на манер собаки, лежащей на сене, самой им не пользующейся и не дающей пользоваться им другим, тем, кто знает цену этому прекрасному сену.
Понятно после этого, как высоко ценились в то время у нас чужелюбцами такие исключительные личности, как княжна Долгорукова, так прекрасно воспитанная, что ее и за русскую трудно было принять: совсем иностранка, как лучшие представительницы польской нации. И как ни был умен ее отец, как ни понимал необходимость заискивать в русских людях и опираться на них в своих честолюбивых замыслах, однако и он подпал под обаяние своей красавицы дочери и не мог не восхищаться ее талантами, развязностью, остроумием и независимостью характера, уже вполне сложившегося, когда она к нему приехала из Варшавы, так что ломать этот гордый и самонадеянный нрав, подчинять его своим требованиям, даже ради ее собственной пользы, нечего было и думать. Княжна прямо объявила отцу, что если он желает жить с нею в мире, он не должен ни в чем стеснять ее свободу и должен примириться с мыслью, что дочь его не примет здешних диких обычаев, а сама будет задавать тон, которому, наверное, последуют те, кому надоела скучная, тусклая русская жизнь и кто рад будет променять ее на жизнерадостную, полную удобств и разнообразных приятностей европейскую современность.
Ей уже восемнадцать лет, жизнь она знает лучше многих здешних старух, а постоянное вольное обращение с мужчинами служит ей достаточной гарантией против всякой опасности с их стороны. Кавалеры могут быть опасны только невинным, глупым овечкам, воспитанным в затворничестве и в неведении всего, что красит жизнь и придает ей цену, за нее же бояться нечего, тем более что сердце ее уже не свободно — она отдала его графу Мелиссино и сделается его супругой, когда он получит обещанное место в Италии. Ее уже давно тянет в Италию, и она там будет гораздо больше дома, чем здесь, в этой грязной, темной, неприятной России.
Мыслей своих и чувств она не скрывала, и задолго до сегодняшнего дня, когда Праксиной предстояло лично с нею познакомиться, Лизавета уже хорошо знала ее заочно, по рассказам общих знакомых. Прислушиваясь к звукам эпинетки и к пению женских и мужских голосов, раздававшимся с той стороны, куда ее вели, Лизавета Касимовна с возрастающим недоумением спрашивала себя: для чего князю понадобилось знакомить ее с дочерью? И какие могут быть отношения между ее матерью и этой надменной красавицей, ни одну из русских дам из самого высшего общества не удостоившей своею дружбою? К тому же она слывет большой насмешницей. Одна из приближенных женщин шереметевской боярышни графини Натальи Борисовны жаловалась Праксиной, что дочка князя Долгорукова, приехавши к ним с визитом, так жестоко издевалась над их боярышней, что последняя изволила даже от издевок этой модницы горько плакать. И тут же эта самая женщина открыла Праксиной тайну сердечную бедной своей боярышни: без ума влюблена она в брата этой гордячки Долгоруковой, в красавца князя Ивана, ближайшего друга царя.