Когда она приблизилась к третьему оргазму, я решил, что мне тоже надо сосредоточиться. Одной Насти в такой ситуации всегда было мало, поэтому я представил, что делаю это с секретаршей на столе, а лицо секретарши — лицо Марины, лицо Жеребко, лицо Джиневры Бенчи.
Она рухнула на меня, попыталась восстановить дыхание, а потом прошептала, отводя влажную от пота челку:
— Феерично…
Незаметно мы задремали. Я открыл глаза, потому что выспался. Показалось, что прошло не более 20 минут. Но белая ночь обманывала. Часы показывали два…
Мне приснилась драка. Я пытаюсь атаковать, но тело такое вялое, неповоротливое. Меня бьют, бьют методично, пытаясь убить…
Настя трясет меня за плечо:
— Я тебя люблю, Кисыч!
— Я тоже тебя люблю. Спи.
Понимание того, где мы находимся и с чем столкнулись, пришло позже. Не знаю, почему, меня охватил трепет. Я словно соприкоснулся, будто бы увидел неведомое. Складывалось впечатление, что, попав за ограду, я шагнул дальше, но не сразу понял. Настя ничего подобного не чувствовала. Она обращала внимание на частности: лебедей, утят, белок.
Мы идем по тропинке все дальше и дальше. Город дает нам отдохнуть. Я испытываю благодарность. Хочется, чтобы остановилось именно это мгновение — миг покоя, тишины, тепла и света в Летнем саду.
Полотна навевают мысли о времени, об изменении, о непостоянстве, которое здесь, в музее, в ключевом месте, на посту времени воспринимается иначе, потому что непостоянство выражено в виде постоянства. Оно сохраняет разные черты: художник изобразил прошлое, находясь в настоящем, а я смотрю на прошлое прошлого художника, сознавая непостоянство собственного настоящего, пытаясь зацепиться хоть за что-то — вот я и моя возлюбленная здесь, и неважно, повторится ли поездка в Питер, а если и повторится, то с ней ли, с Настей, или будет какая-то другая женщина, о которой я, быть может, и не подозреваю, но я приду с ней в этот музей, и вспомню этот день, про который сейчас могу сказать: "Аз есмь".
— Погоди минутку!
Я не объясняю, зачем мне нужна эта минута, а нужна она, чтобы додумать до конца мысль.
В нашей семье еще никто не умирал. Мне было года четыре. Катя повела меня в кинотеатр. Вот так же, как и сейчас, сверкало солнце. Я радовался жизни и тому, что Катя купила мороженое.
Мальчик умер от заражения крови. Показали парк, где он гулял при жизни. Парк был пуст. Мальчика не было.
Мы вышли из мрака зала на ярчайший солнечный свет летнего дня.
Я спросил у Кати, что произошло с мальчиком.
Она ответила, что я же видел, как он умер.
В фильмах о войне, когда герои гибли, их место занимали другие, и жизнь продолжалась, а здесь осталась только пустая аллея, никто не занял место, оставленное под солнцем.
С этого дня мир был отравлен. Потом, когда погиб дед, когда он сгорел заживо, я не плакал, я не плакал никогда, видя смерть, потому что в этот солнечный день я понял, что умрут все. Я уже умер там, вместе с мальчиком, оставившим аллеи пустыми.
Теперь, стоя в холле залитого солнцем музея, я на какой-то миг стал тем ребенком, каким был до просмотра. Я забыл, что в мире есть смерть. Я стоял в растерянности посреди огромного зала и изумленно глазел на сказочный мир.
Катерок был маленьким. В трюме — бар со столиками, а палуба настолько крошечная, что стоять невозможно. Только сидеть и только в специальных креслах. Пятачок, на котором я стоял, предназначался для прохода в трюм, а не для обзора.
Казалось, увиденное забыть невозможно, но я-то был стреляный воробей, и знал, что память постепенно сотрет все, каким бы неповторимым оно ни казалось.
Я предложил записывать наши впечатления, а сейчас, достав приготовленный для этих целей блокнот, сделал одну лишь запись.
Но я упрямо продолжаю что-то писать, пока Настя со смехом не отбирает изрядно помятую тетрадь.
Бриз взлохматил волосы, глаза на солнце светились зеленым, губы не были накрашены, похудевшее тело в облегающей блузке казалось невинным. Она была прекрасна…
Потянулись то ли парки, то ли посадки, то ли лес. Людей не было. Листва и трава играли под лучами восходящего солнца. Роса стремительно испарялась. День предвиделся жаркий.
Настя разглядывала обстановку, безделушки, туалетные принадлежности, картины. Особенно ее поразил котенок. Она обрадовалась, как дитя, потянула меня за руку, подвела к картине и сказала:
— Смотри, ко-котенок…
— Глаза какие голубые.
— Ко-котенок…
Она была в каком-то неописуемом восторге, не удержалась и, нарушив строжайший запрет, потрогала его, этого котенка, который жил в картине.
Нам предложили либо походить по дворцу, либо выйти в парк. Мы настолько устали, что выбрали последнее, но она не могла не вернуться к голубоглазому зверьку. Сказала, что никогда его не забудет…
Парк принял блудных детей, окружил заботой и снял усталость. Ноги перестали гореть, но хотелось большего — добраться до пруда и омыть их.
Брызнул дождь. Мы переждали его под "Колоннадой Аполлона", которую обнаружили нежданно-негаданно. Парк выглядел пустынным, однако оказалось, что в нем много полуразрушенных построек, которые словно играют в прятки с бестолковыми туристами.
Водоемы были украшены причудливыми мостами, на удивление настоящими, словно сказка ожила, а по воде, отражающей мир, плавали утки, утята и какие-то неведомые птицы.
Разлечься бы на травке, обняв Настю, и провести в таком безмятежном и счастливом сочетании душ, тел и природы всю ночь.
Мне казалось, что ее мысли так же ленивы, так же спокойны. Мы, я и она, наконец-то добились того, чего так страстно желали — покоя. Падал снег. Я и Настя шли по заснеженным дорожкам Павловского парка, отдохнувшие ото всего, добившиеся счастья. С исцеленной памятью…
В гостиницу группу привезли под вечер. Все были тихими, осторожными. После ужина мы любили друг друга. Как-то нежно, осторожно, словно муж и жена. Казалось, даже Эрот проникся поездкой в Павловск. Мы не могли иначе. Понимая, что завтра отъезд, что сейчас мы проводим последнюю ночь.
Проснувшись, я увидел, что она не спит, а, приподнявшись на локте, внимательно смотрит.
— Настя, что?
— Я люблю тебя, Кисыч. Я очень тебя люблю.
По звуку голоса можно понять, что она плачет.
— Обними меня, пожалуйста, покрепче! Прости меня, Кисыч! Прости меня!
— Я давно простил тебя. Ты же помнишь, я — Гао?
— Да… Кисыч, выполни мою просьбу.
— Какую?
— Когда ты уйдешь от меня…
— Не говори глупостей!
— … когда ты уйдешь, и у тебя будет другая, не позволяй ей прислоняться к этой ложбинке, вот здесь. Пусть она будет моей, только моей. Обещаешь?
Она ткнулась и поцеловала меня, намочив слезами…
— Мы всегда будем вместе.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Ее глаза в темноте кажутся серыми.
— Правда, любишь?
— Правда.
— И, правда, не бросишь?
— Ну, конечно.
Она укладывается, как ребенок, сжавшись калачиком. Кладет мою ладонь себе на грудь, под пижаму цвета одуванчиков, и засыпает.
Я вспоминаю, как все начиналось. Думаю о Серже, о Тихонове, о Свете, Лене, Ирине. Я понимаю, что сказал правду. Я никого не любил. Еще я понимаю, что всю жизнь ждал чего-то настоящего, готовил себя к этому, тренировал тело и дух. Похоже, Настя — это и есть то, чего я ждал. Даже мое творчество увязывалось с ней, хотя она и не имела к нему никакого отношения. Мне казалось, я продолжаю быть творцом, несмотря на то, что не созидаю. Разве любовь не разновидность поэзии? Любовь — это и есть подлинная поэзия, которая не нуждается ни в словах, ни в ритмике, ни в размерах. В глубине души мы оба знаем, что всему приходит конец. Но есть ли сила, которая заставит нас в это поверить? Как это произойдет? Как человек приходит к пониманию, что любви больше нет? Если любовь не связана с красотой, если любишь человека, женщину, такой, какой она не может не быть, то, что нужно, чтобы любовь исчезла? Собираясь уходить от Насти, верил ли я в то, что смогу это сделать?