Похоронили мы его в Тальпе и пустились в обратный путь. Мы его глубоко закопали, надежно, только могилу вырыли узкую, вроде щели.
И с того дня Наталия про меня забыла. Раньше у нее глаза блестели, как два озера под луной. А теперь потухли, ровно бы взор густой пылью заволокло. И смотрит, будто ничего вокруг себя не видит. Ради Танило, выходит, она жила; ухаживала за ним, пока болел; похоронила, когда пришел его смертный час. А без него ей теперь и жизнь не в жизнь.
Целых двадцать дней потратили мы, пока до шоссе добирались, которое в Тальпу ведет. До этих пор шли мы втроем. А тут со всех сторон стал народ подваливать. Шоссейная дорога широкая, но люди сплошняком идут — взглянешь и скажешь: река. Тут уж хочешь не хочешь — шагай, не останавливайся, и с боков подпирают, и сзади подталкивают; и не разойтись, будто пылью дорожной нас всех вместе опеленали и тянут неведомо куда. Столбом она над дорогой стояла, пылища эта, — белая, как полова маисовая, не оседала ни на минуту. Где уж! Народ толпой валит, сапогами ее взбивает. И так весь день: под ногами пыль и над головой пыль. Да еще и небо вверху просвечивает без единого облачка, только что пыль его застит, да тени-то от пыли — никакой.
Идем, а сами не дождемся: скорей бы ночь, чтобы от солнца отдохнуть да чтоб белая дорога глаза не слепила.
А дни все длинней становятся. Вышли мы из дому в середине февраля, пока шли, март наступил: рассветает рано. Не успеешь вечером глаза закрыть, глядь, солнце тебя уже разбудило, а ведь кажется, сейчас только закатилось.
Никогда я не думал, что дни так тянуться могут. Жилы они из нас вытянули. Народ на дороге кишмя кишит, точь-в-точь куча червей на солнце в пыли копошится. Со стороны посмотреть, так вроде бы это пыль нас всех на одну дорогу загнала, отгородила своими полотнищами от белого света и тянет за собой. Куда ни глянешь — пыльная муть перед глазами, и ничего ты сквозь нее не разглядишь, кроме пыли. Даже небо от нее серое сделалось, так и висело над нами, словно свинцовая плита, вот-вот придавит. Только когда речка на пути попадалась, пыльная туча редела и уходила кверху. А мы голову разгоряченную, как уголь почернелую, окунем в прохладную воду, вынырнем, и чудно нам: пар ото всех идет, как в холодный день дыхание изо рта. И снова пылищу глотать, совсем в ней утонем, а солнцу нипочем, жарит и жарит; одно спасение: друг за дружкой хоронимся, но все равно каждому достается.
И у каждого мысль: ночь придет. Придет ночь, и мы отдохнем. Только бы вот сегодняшний день дотянуть, дотерпеть до вечера, спастись от солнца. И тогда будет привал. Потом. А покамест, хоть из последних сил, шагай, шагай, поторапливайся. Не отставай от тех, что впереди, не мешай тем, что сзади. Их и перед тобой и за спиной у тебя — тысячи. Идти, идти надо. А отдохнем после смерти — ото всех мук.
Вот мы о чем думали, когда шли с толпой богомольцев по шоссе в Тальпу: и Наталия, и я, а может, и сам Танило. Мы спешили, хотели первыми прийти на поклонение Пресвятой Деве, пока она еще не кончила совершать чудеса.
Но Танило совсем расхворался. У него потрескалась кожа на ногах, а из трещин поделались кровавые раны. И тогда он сказал, что дальше не пойдет. Стали мы его лечить, и раны зажили. А он свое, не пойду дальше и не пойду.
«Я, говорит, лучше здесь день-другой посижу, а потом назад вернусь, домой».
Но мы с Наталией не захотели возвращаться назад. В нас с ней словно злой дух какой-то вселился. Будь там Танило или кто другой, мы тогда ни к кому жалости чувствовать не могли. Нас вперед гнало, в Тальпу. Танило еще в те дни не совсем плох был, мог идти. Наталия оботрет ему ноги водкой, чтобы меньше опухали, подбадривает, уговаривает, что, мол, только Пресвятая Дева его исцелить может, только ей такое чудо под силу, чтобы его от хвори избавить, только на нее и надежда, на Пресвятую Деву Тальпскую. Конечно, есть и другие, в каждом месте Пресвятая Дева своя. Но настоящая помощь — только от той, что в Тальпе. Так Наталия его уговаривала.
Танило слушает и плачет, и на потном его лице остаются дорожки от слез. Потом ругать себя начнет за непокорство. Наталия ему концом своей шали слезы вытрет, поднимем его вдвоем с земли и тащимся дальше, чтобы дотемна еще хоть немного пройти.
Так вот, чуть не волоком, дотащили его до Тальпы.
Последние дни мы уж и сами с Наталией из сил выбились. До того замучились, что к земле пригибать стало, будто на плечах у нас непомерная тяжесть и к ногам по гире привязано. Танило то и дело падает, мы его поднимаем, а случается, и на себе тащим. Оттого, может, так и извелись, тела на костях не осталось, еле плетемся. Люди-то рядом с нами быстро шагают, ну и мы за ними тянемся, отстать боимся.
А ночь придет — и утихнет людское половодье. В поле сбочь дороги костры горят, и вокруг огня народ собирается, обернутся лицом в сторону Тальпы, руки скрестят, глаза к небу возведут — читают вечерние молитвы. Ропот над полями стоит, и ветер его туда-сюда носит, голоса перемешивает, и уже не ропот слышится, а только одно непонятное, то ли стон, то ли мычание. Потом все затихает. Лишь в полночь другой раз долетит издали одинокая песня. Проснешься от голоса и опять закроешь глаза, но до рассвета так уж и не заснешь.
Вошли мы в Тальпу с пением славословия Богородице.
Из дому мы в середине февраля тронулись, а в Тальпу пришли — март кончался. К этому времени многие паломники назад возвращались. Отстали же мы еще и потому, что Танило вбил себе в голову: ему надо идти не как на богомолье, а как на покаяние. Увидел, что у кающихся колючие листья напаля[5] на манер скапуляра навешаны, — и ему такой же надо. Мало того, рубашку снял и рукавами себя стреножил, чтобы еще трудней идти было. А немного погодя терновый венец на голову надел, потом глаза завязал. А когда к городу подошли, на колени опустился, руки заложил за спину и так вот, на коленях — до кости он их себе ободрал, — вошел в Тальпу, и уж сам я не знал, то ли брат это мой Танило Сантос, то ли неведомо что такое. Ведь на нем еще и повязки, а от колючек по лицу и телу черная кровь бежит, и гнилостью тяжелой от него тянет, будто от околевшей скотины.
И вот кто бы подумал. Не успели оглянуться, смотрим, он в круг протискивается, к танцорам: в пляс пустился, в руках бубен, и ногами своими босыми, почернелыми от язв, топ-топ, изо всей силы. В раж вошел, кружится, будто всю тоску, все свое горе с себя сбросить хочет или болезнь затоптать, чтоб хоть еще немного пожить ему дала.
А может и то, что увидел он пляску, и вспомнилось ему, как он каждый год ходил в Толиман на храмовый праздник. Бывало, всю ночь напролет пропляшет, уже и ноги его не держат, а он даже не задохнется, будто и впрямь у́стали не чувствует. Может, вспомнилось ему то время и захотелось тряхнуть стариной.
Но недолго он плясал. Одну только минуту видели мы с Наталией его посреди круга. Потом смотрим, руки вверх вскинул и оземь грянулся, бьется на земле, бубен у него в пальцах так и звенит, и пальцы — все в крови. Вытащили мы его из круга, а то бы несдобровать ему между плясунами, они ведь как разойдутся, себя не помнят, и камни им нипочем, молотят землю ногами, сами не заметят, как растопчут.
В церковь мы его уже на себе втащили, словно параличного. Наталия на колени встала и его рядом с собой на колени поставила, как раз напротив Пресвятой Девы Тальпской. А Пресвятая-то махонькая, ростом совсем невеличка — вроде куклы, только что раззолоченная. Начал Танило молиться, и слеза у него из глаз выкатилась, тяжелая, большая — из самого сердца, видно. И погасила свечу, которую Наталия ему в руки дала. Но он не заметил. Столько кругом свечей горело, и такое сияние от них шло, что его вроде бы оторопь взяла: не соображает, что вокруг делается. Молится, а свеча-то у него в руках погасшая. Громко он молился, чуть не в крик, чтобы слышать свою молитву.
Но не помогло ему. Все равно умер.