Я тоже засмеялся.
— А теперь, — она откашлялась после смеха, — посмотрим, что же написано на твоей руке.
— Следует загробная музыка, — провозгласил Сэм.
— Меньше шума на галерке. Да, ты будешь жить долго.
— И счастливо. Клише.
— Заткнись, де Милль. Я работаю. Итак, ты будешь жить долго. Счастливо. И… — она нахмурилась. — Ты когда-нибудь бывал в джунглях?
— Нет, — признался я. — Вообще никуда не ездил.
— Ну, ты — зверь из джунглей, дорогуша, — сказала она. — Я это вижу, здесь это есть.
— И что вы видите?
— Деревья, болота, реку.
— И я там счастлив?
— О да, очень. Это твой мир, мой дорогой.
— А кто я?
— Трудно сказать. Что-то такое, это… это… это… крок…
— Мама, мне жаль это говорить, но ты чертовски переигрываешь. Это не имеет ни малейшего отношения к гаданию.
— Судя по всему, ты мог бы быть ящерицей, — заключила она, поцеловала мне руку и рассмеялась. — Ах ты, мой малыш. Пей чай, пока не остыл. У меня есть предназначение, Доминик. Быть медиумом. У меня потрясающие чувственные сны, когда эктоплазма стекает с кончиков пальцев, как сияющие зеленые макароны. К сожалению, я страшная обманщица. И я даже не могу гадать по чайной гуще с тех пор, как Сэм настоял, чтобы мы покупали чай в пакетиках.
— Так удобнее, — подтвердил Сэм.
— Видишь? Ну что я тебе говорила!
Я улыбнулся. Хотел бы я говорить так же со своей мамой.
— А теперь вы оба идите наверх, а я буду досматривать свой сериал. Он ее любит, а вон та девушка справа решила, что ребенок, которого она оставила…
— Мы уходим, уходим, — заторопился Сэм.
Я поцеловал ее на прощание.
— О да, тварь из джунглей, — она потрепала меня по щеке.
Мы с Сэмом поднялись на второй этаж.
Когда я снял рубашку, я услышал его вздох, и тут вспомнил, что Билли расцарапал мне спину.
— Сэм…
— Ты не обязан ничего объяснять.
— Сэм. Послушай меня. — Это все было так нечестно. Меньше всего я хотел причинить боль ему. — Есть один человек, — начал я. — Я хотел тебе сказать. Хотел, но… Иногда сам не знаешь…
— Ты любишь его?
— Нет. Разумеется, нет.
— Старый любовник?
— Нет. Не совсем так.
— Так что ж тогда?
— Сам не знаю. Все это так сложно объяснить. Он как-то влияет на меня. Не знаю, что это такое, не могу объяснить даже самому себе. Я с ним знаком всего ничего. Мне он совершенно безразличен. Знаю, что я ему тоже. Но Сэм. Послушай, Сэм. Это ничего не значит. Совсем. Ничего. Он как колдун, бывают такие люди, ты знаешь. Они просто поджидают нас. Как чудовища. И когда ты встречаешь такого человека, твоя жизнь оказывается в его руках. Ну скажи же, что ты меня понимаешь.
— Да, — произнес он. — Кажется, да. Ложись и расскажи мне всё.
Я рассказал ему о себе всё, что мог. Было очень важно, чтобы он знал. Я хотел, чтобы он узнал все миллионы историй, из которых сплелось кружево моего сюжета. И, пока я рассказывал, все эти мириады нитей, казалось, обретали смысл. А его улыбка изгоняла боль из сердца. Его одобрение было залогом будущего. Внезапно всё, что меня так тяготило, стало утрачивать вес, и я улыбался вместе с ним, согласно с ним кивал. Когда я признался, что никогда не шутил с мамой, Сэм предположил:
— Возможно, ты просто слишком серьезно к ней относишься.
И я подумал: скорее всего, так и есть. Может быть, все эти годы она ждала, что кто-то пошутит, расскажет анекдот, освободит ее от груза ответственности. Но никто этого не сделал. Мама изображала из себя жертвующую всем опору семьи, а мы верили ее словам и не позволяли ей отдохнуть, расслабиться. От этой мысли мне захотелось плакать.
— Мне кажется, мы сами становимся теми, кого из себя изображаем, — сказал Сэм, — но это задача любящих нас — видеть насквозь и относиться к нам так, как мы этого хотим.
— Да, — моя голова покоилась на его животе, и я внимал таинственному ворчанию в его желудке.
— У тебя было счастливое детство? — спросил он.
— Никогда об этом не задумывался. Почти все время был с родителями. У меня никогда не было друзей, настоящих друзей. В школе надо мной все время подшучивали. Я никогда не знал, кто я, кем хочу стать. Мама сказала, что у меня артистический тип, и я ей просто поверил. В сентябре пойду в художественную школу. Просто потому, что она этого захотела. Нет, нечестно так говорить. Я и сам хочу. Просто я злюсь на нее. Я привык во всем ей противоречить, вот и всё. Я научился этому у сестры. Ох, в моей семье никто никого не любил. Любовь была просто игрой во власть.
— Ты сам себе веришь, когда это говоришь?
— Не знаю. Когда говорю, я себе верю. Звучит правдоподобно. Но единственное, что для меня важно, это то, что я люблю тебя.
— А я тебя.
Мы поцеловались.
— Чем, черт возьми, я занимался до того, как тебя встретил?
— Придумывал истории? — откликнулся он.
Вот история моего детства.
Единственный друг, которого я могу вспомнить — мой одноклассник Кевин. До пяти лет я сидел дома, смотрел телевизор или ходил с мамой по магазинам. Потом пошел в школу и познакомился с Кевином, который любил тракторы, бегать наперегонки и пауков. Он собирал пауков, хранил их в пустых банках, пока они не сворачивались и не умирали, оставаясь на дне маленьким комочком шерсти. Мы играли на помойках, превращая пустые баки для мусора в космические корабли или танки. Я возвращался домой, раскрасневшийся и уставший, весь в грязи и траве, мама шлепала меня, раздевала и отмывала.
Мы дружили с Кевином, пока нам не исполнилось одиннадцать, потом мы пошли в разные школы, и у меня не осталось друзей, я стоял один в углу площадки, молясь, чтобы футбольный мяч не полетел в мою сторону. Мальчики в моем классе смеялись надо мной, потому что я говорил не так, как они, не понимал их шуток и не любил футбол, регби, и все, что якобы должны непременно обожать мальчишки. Единственное, что мне нравилось, это сидеть одному в классе и рисовать, воплощая свою жизнь в мечты, уплывать в бесконечный океан белой бумаги.
Мою учительницу рисования звали Мэри Чоат. В каком-то смысле, думаю, она была моим другом, хотя тогда я был слишком мал, чтобы понимать это или хотеть этой дружбы. Я вовсе не стремился с кем-то дружить, я вполне благополучно обитал в мире своих рисунков. Они были надежны, прекрасны и защищали меня, точно стая птиц.
— Ты очень талантлив, — говорила Мэри Чоат.
— Спасибо, мисс.
— Что ты будешь делать, когда закончишь школу?
— Пойду в художественную школу, — отвечал я покорно.
— Превосходно, превосходно. Ты очень одаренный человек.
И она написала в моей характеристике: "Он очень талантлив. Я возлагаю большие надежды на этого молодого человека". Я вспыхнул от гордости, когда прочитал эти слова. Талант и надежды. Надежды и талант. Я был молодым талантливым человеком, на меня возлагались надежды.
Я хотел бы сойтись со своими одноклассниками. Нет, не подружиться с этими мальчиками — это казалось абсолютно невозможным, но я хотел быть им сердечно близок. Но ничего не получилось. Я оставался изгоем, всегда был лишним, мне не доверяли, я сидел один, ел один, смеялся один. Когда мы стали постарше, физические унижения прекратились, но словесные издевательства продолжались до конца с неутомимой дикостью. Огромные, зловонные оскорбления носились за мной, как разъяренные нетопыри, до того самого дня, когда я покинул школу. Меня совсем не угнетало и не огорчало это, потому что я не знал ничего иного. Если не считать моей дружбы с Кевином — к тому времени уже столь далекой, что воспоминания о ней пожелтели и стерлись, как древние фотографии в чужом альбоме, и, если не считать миллионы оставшихся без конца историй, которые я переживал с мамой — я так и не стал частью какого-либо союза, духовного или физического.
А потом я окончил школу. И ушел из дома. И мое детство осталось позади длинным темным туннелем без дверей и окон. Туннелем без малейших воспоминаний: странные, разрозненные вспышки ассоциаций, как яркие стекляшки гигантского калейдоскопа: паук, бегущий по руке Кевина и превратившийся в коричневую кляксу, когда я прихлопнул его ладонью; сестра, голая в жестяном корыте, розовое мыло бьется между ее ног, как проворная рыбка; мой отец, курящий сигареты одну за одной и переключающий телевизор с канала на другой канал; я сижу один в школе, возвращаюсь домой, ем, сплю, мастурбирую, читаю. Бесконечная прогрессия бессмысленной пустоты, которая отобрала у меня восемнадцать лет. И так прошло это анонимное предисловие, пока Билли Кроу не произнес мое имя и мое лицо не приобрело очертания.