Горшенин, потрясенный, сопрягая свою недавнюю работу в банкетном зальце с тем, что ему открылось, двигался следом, будто его зацепили крючком, волочили за ними, заставляя смотреть и видеть. Чувствовал своим животом удар входящей иглы, остренькое ядовитое жало. Это он, обезумев, выгнув хрустящий хребет, бился в брезентовых рукавицах. Его, измененного, награжденного страшной каплей, кидали обратно в клетку, и он бросался, расставив лапы, на звонкую прозрачную сеть. Еще не чувствуя, не понимая, старался умчаться, несся по кругу. Но капля яда настигала его в полете, поражала ударом, и он опадал, оседал, прерывая движение. Удивленно потягивался. Сворачивался в завиток, зарываясь в хвост головой. И последний, неяркий, застекленный в глазах вопрос: «Ну и что? Что же дальше? Я жду…»
Женщины плотно и быстро шли по рядам. Хлопанье крышек, визг, бабий смех, красные и золотые платки. Белый снег.
Там, куда они подходили, подымалась волна орущей, не желающей гибнуть жизни. И потом угасание, спад. Провал тишины и смерти. Горшенин шел следом, неся в себе тишину, поражался ее простоте.
А там, впереди, продолжался танец и звон. Женщины мелькали платками, топотали, выкрикивали. Горшенин все ждал, что из неба, сквозь сосны и снег, грянет удар. Все объяснит и откроет. Но они удалились. И уже катилась тележка. Старик кидал на нее кульки омертвелых тел. Следом шел угрюмый косолапый мужик с огнеметом. Просовывал в опустевшую клеть наконечник. Пускал в нее рыжий шумно-огненный вздох. Пламя сжигало следы безымянных звериных жизней. Сквозь сосны неслись в небеса пепельные завитки и волокна.
Горшенин вернулся в город измученный, изведенный. Собирался к матери за Иртыш. Забежал домой узнать, не пришла ли Маша. Дом выглядел пустым и холодным. На кушетке лежала папка с его акварелями, болтались распущенные тесемки. Он отчужденно глядел на папку, ненужную и чужую. Решил захватить ее к матери, спрятать подальше от глаз в крохотном материнском чуланчике.
Шел, неся под мышкой незавязанную тяжелую папку, растерянный, угнетенный. Машино лицо, лицо умирающей бабушки, скачущие в клетках зверьки — все мешалось и путалось. Он шел через лед по наезженной, пустой в этот час дороге среди острых зеленых льдин, вывернутых корабельными днищами. Не видел, как из развязанной папки выпадали акварели, ложились на лед.
«Маша, — думал он. — Где же ты, Маша?»
Елагин сидел за баранкой «уазика», гнал через Иртыш, виляя в скользкой колее. Оборачивался к сидящему рядом приятелю, молодому инженеру Буханцеву.
— Они мне не могут простить, что отец мой начальник главка, что я джазмен, на трубе играю, что знаю три языка, что бывал за границей, что жена явилась сюда в норковой шубе. Мой проект небесного города — бельмо у них на глазу. Зачем же мне здесь оставаться? Не приняли здесь меня!
— А ты все к приемам привык, чтоб ковровые дорожки под ноги стелили? Вот твой батюшка скоро прибудет, ему раскатают от самолета до «красного домика», это ему по чину, понравится. И тебя подозревают в том же, по естественной связи с отцом. Тайно за тобой наблюдают. Не за быстрой ли карьерой приехал? Вот и неси свой крест. Неси, говорю, свой крест. Вопреки всему. Вкалывай, чтобы времени не оставалось для боли. А если больно, играй на трубе. Не помогает, приходи ко мне, поговорим по душам. И когда-нибудь, после всех трудов, братец ты мой, после всех великих терпений, откроются тебе удивительные, зарытые в этих местах драгоценности. Вкалывай, жди, терпи!
Елагин выкрутил руль, взвизгнули тормоза, машину занесло, ударило выхлопом в льдину. Под колесами что-то сверкнуло и вспыхнуло, словно кусок перламутра.
— Что за черт? — Елагин выскочил из кабины, подзывая Буханцева. — Посмотри, что это?
Он держал акварель, на которой по зеленым лугам расплескались красные хороводы, кони плыли в лазоревых водах. Пораженно смотрел: впереди на дороге лежали картины, будто сидели на льду разноцветные птицы.
— Я тебе говорил про зарытые драгоценности! Давай тихонько езжай!
Елагин медленно двигал машину, а Буханцев шагал впереди, поднимая с земли горячую, бог весть откуда прилетевшую жизнь. У противоположного берега они догнали медленно бредущего человека с развязанной папкой.
— Вы что? Вы откуда? Это все ваше? С ума вы сошли? — Елагин тормошил застывшего, не желавшего говорить Горшенина, запихивая его в теплое нутро машины.
11
Заместитель генерального директора Янпольский сидел в кабинете, обдумывая предстоящий визит на стройку начальника главка. Визит не сулил неприятностей. Уже был подготовлен перечень тем и вопросов для первого совещания, сформулированы просьбы со стороны комбината, оценены ожидаемые встречные требования. Оставалось решить, как получше принять начальство, чем удивить и порадовать помимо традиционной ухи и поездки в охотничий домик.
В этот момент обдумывания и вошли к Янпольскому Буханцев и сын ожидаемого начальника главка Елагин.
— Простите, что помешали. Мы ненадолго. Есть одна, что называется, просьба, или, лучше сказать, предложение. — Елагин, не дожидаясь приглашения, сел, закурил, достав сигареты, угостил через стол Янпольского.
— К ценным предложениям относимся со вниманием и даже поощряем их премиями, — дружески ответил Янпольский, приглашая и Буханцева сесть.
— Мы поставили надувной склад, — продолжал Елагин. — Он пуст, если не считать одного установленного в нем трубоагрегата. Мы хотим устроить в помещении склада выставку, нет, не техники, не дизайна, а изумительных акварелей местного ядринского мастера. Я помню, когда был с отцом в Нидерландах, нас поразило, что на одном производстве, в цеху, где шел химический процесс, на стенах висели картины, отличные дорогие работы, как символ чистоты и стерильности. Помню, отец сказал, что был бы рад увидеть такое в Союзе. И вот мы подумали: склад пуст, пространство огромное, освещение люминесцентное, работают калориферы, происходит предварительная наладка агрегата, а на стенах пусть висят акварели, тем более что они превосходны… Как вы на это смотрите?
— Как я на это смотрю? — синие холодные глаза Янпольского всепонимающе смотрели на Елагина. — Жалею, что не был в Нидерландах, иначе эта мысль пришла бы мне самому, — и он засмеялся. — Кстати, вы поедете встречать на аэродром отца в нашей с Пушкаревым машине? Или дать вам отдельную?
— Я не поеду встречать…
12
Неверное дрожание света в закопченном стекле, и комната — вдруг в подтеках, в ошметках обоев, с торчащими пустыми гвоздями, с чужим расшатанным ложем, со следами чужого несвежего быта, излетевшего вон, — вдруг вид этой комнаты поразил, оскорбил ее, показался ей ужасающим и несносным, с привкусом стыда и позора. Почему она здесь? И должна укрываться? Воровски, дожидаясь тьмы, красться, снимать этот отвратительный, тяжелый замок, вытапливать комнату, изгоняя из нее огнем и дымом запах тления и сырости, сладковатый настой лжи и утаивания? Почему он об этом не думает? Почему он все не изменит?
Вздор! Что это я? Все это вздор один!
Нет, не вздор, не вздор!
Почему заставляет меня таиться? У него пустой дом, взял бы меня к себе! Предложил переехать! Другое дело, я бы сама не пошла. Но он-то, он-то неужели не видит? Неужели не чувствует? Может, стыдится меня? Может, я ему помеха по службе? Боится молвы, неприятностей? Или просто меня боится? Боится моих притязаний? Вот и держит меня в этой комнате. Значит, это ему с руки. Значит, я для него забава помимо службы, утеха.
Господи, что за вздор! Мелкий, никчемный вздор!
Нет, не вздор, не вздор!
Сплетня пошла, сплетня уже завилась, по городу потекла. Слепков пустил или кто? Или Гречишкина? Каждый шаг караулят! Ужимочки, глазки, смешки! Слепков, тот просто хамит. А Гречишкина все про ключик, все про сестричку! Творогов улыбается лживо, отводит глаза. Городков повстречался, стал ни с того ни с сего про Алешу спрашивать. Голубовский тоже вдруг невпопад начал про семейную жизнь, про верность, про одинокую старость, — совсем из ума выжил. Знают, все знают, а молчат. Грязь, грязь, пакость! На весь город!