Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ему захотелось сейчас побывать на том месте, на том незабвенном лугу.

Домишки слободы Кондашевки. Поворот на Иртыш. Знакомые елки с гроздьями галочьих гнезд. Вот и луг. Но луга не было.

Шло медленное шевеление гусениц. Ровное грохотанье окутанного дымом пространства. Торчали колючие остроконечные травы из проволоки. Вспыхивали синие мотыльки электросварки. Речка была упрятана в черные железные трубы с надписью: «Манесман». Сваебои вгоняли в землю заостренные балки, словно пришпиливали луг; опрокинутый навзничь, он пытался вспорхнуть, но его прибивали, блестящей фрезой подсекали поджилки, били в грудь и живот.

Горшенин стоял, зажмурившись, переживая обморок. Пережил. Прощался с умершим лугом, закрывая ему веки, клал на них два золотых рубля.

Продрогший, продирался сквозь стальное искрящееся пространство, туда, где в полях, хлестнув по снегам тяжким, из неба, ударом, чернел газопровод.

За лугом, на окраине Кондашевки, пестрели вагончики четырехугольным строем, в плакатиках, номерах, опутанные проводами, антеннами. Курились дымками. На двух деревянных столбах краснела пузырящаяся кумачовая надпись: «Авангард».

Горшенин, застыв окончательно, гремя этюдником, топтался между домиками. Не выдержал, ткнулся в дверь. Попал с мороза в натопленный тесный балок, где в чугунной печке ревело белое каменноугольное пламя. Двое жильцов, в расстегнутых рубахах, грубых носках, потные, брюквенно-алые, сидели на постелях и пили из кружек парной кипяток.

— Извините, — едва выговорил Горшенин. — Застыл… Хоть на пять минуток пустите…

— Хоть на десять, — кивнул один, пожилой, с седеющей, колюче постриженной головой. — Хоть на пятнадцать.

— Кипяточку возьми, пожгись, — сказал молодой с малиновыми щеками, белозубо хмыкнув, наливая в свою же кружку из чайника бурлящую струю. — На-ко! — протянул Горшенину. — А где-то я тебя видел!

— Где-то мы его видели, Сенька! По ящику его узнаю!

— А знаешь, Степаныч, где? Да когда телемачту варили. Он с кладбища шел. Ты автоген ему дал.

— Верно, девку крылатую выжег!

И они уставились на него, удивляясь встрече. А Горшенин благодарно пил кипяток, поглядывая затуманенными от мороза и пара глазами на ледяное оконце, на бутылку, в которой торчала веточка тополя с набухшими почками, на грубую, комом навешанную одежду, на валенки, оклеенные резиной, на приколотых по стенам журнальных девиц. И действительно их вспомнил обоих у подножия мачты, похожей на стальную поднебесную заросль, и они, как садовники, поливали ее из брызжущих медных трубок, и она распускалась у них под руками огромными многоцветными зонтиками. И стало ему хорошо. Показались не случайными их лица, утомленные, разогретые, размякшие тела, готовые вновь собраться в узлы и жилы.

— Слышь, а ты бы нас срисовал! — сказал пожилой. — Давай сними с нас портрет. Я бы бабе своей отослал. Пусть поглядит, что жив, что шею наел, а то все в письмах плачется, что да что ешь, да промерз, да кощеем ходишь. А я ей портрет пошлю. А Сенька матери отошлет… Срисовал бы!

— Я бы пожалуй, — ответил Горшенин. — Да только когда? Когда вас поймаешь?

— А чего нас ловить? Уже пойманы. Бери да рисуй. Все одно нам сидеть отдыхать…

И Горшенин, еще без желания, скорей от неловкости, раскрывая промерзший этюдник, укрепил кнопками листы ватмана и негнущимися, несогревшимися пальцами, но все быстрей, все охотней, увлекаясь, сделал два мгновенных живых наброска, ухватывая на бумагу их грубые, сочные черты и взгляды, чуть тронув за их головами пространство с хрупкой веточкой тополя.

— Сенька, да это ты, точно! — восхищался седой. — Твой носище!.. И я вроде тоже!.. Ну ловко! Ну быстро! Ну молодец! А я думал ты только кресты подновляешь. А ты взаправду художник… Сенька, а ну покажи человеку свои карябания! Покажи, покажи!

— Да ну брось, Степаныч!

— А чего бросать? Давай, не стесняйся! Лови момент! Он же художник. Он те скажет точно, может из тебя толк выйти или нет. Где ты еще на художника набредешь, а тут он сам к тебе в берлогу забрался.

— Вы что, рисуете? — спросил Горшенин. — Покажите…

— Да ну… это так… еще с армии, — сконфузился парень, но уже лез рукой под кровать, чем-то гремел, извлекая кипу не слишком опрятных, смятых, на чем придется, рисунков, где были скалы, море, подводная лодка, портрет морячка, девушка с косами. Горшенин с любопытством листал, находя в самодельных, неумелых работах следы дарования.

— А цветом? А красками? Вы не пробовали?

— Раньше и красками пробовал. Да кончились. А тут не найти.

— Приходите ко мне, я дам… Вообще, в рисунках много хорошего. Если б серьезно заняться, тут, мне кажется, есть над чем поработать.

— Да ну, — довольный, но делая вид, что не верит, отмахнулся парень. — Автогеном рисую. Такой же, как Степаныч, художник.

— А ты слушай, что тебе человек говорит. И я тоже ему говорю. Попробуй, учись! Автоген автогеном, а может, черт знает, и есть в тебе что-то!

— Приходите, — приглашал Горшенин. — Возьмете краски и кисти. Кое-что я вам покажу. Кое-чему поучу. Заглядывайте, если хотите.

— А куда? — спросил парень.

— Краски у меня здесь, в Кондашевке. Знаете, где дом недавно сгорел?

— Знаю.

— А я напротив. Горшенина спросите. А вообще, у меня выставка скоро, в музее, — сказал он вдруг. — Приходите оба.

— Приду, — сказал парень, еще посмеиваясь, но уже пристально и ревниво оглядывая свои рисунки, сравнивая их с горшенинскими.

— И я приду. А за портреты спасибо, — сказал Степаныч. — Бабе своей пошлю. Рожа-то во! Как бульдозер! А то она в письмах все плачет.

Горшенин вышел, согревшись, на холод. И захотелось скорей в музей, торопить Голубовского с открытием выставки, пожаловаться ему на болвана из артели слепых, выслушать вдохновляющие похвалы.

21

И был счастлив его увидеть. Не раздеваясь, с порога оглядывал его радостно.

— Как чувствуете себя, Егор Данилыч? Ну все обошлось, слава богу. Как себя чувствуете?

— Хорошо, Алеша… Ты пришел… Я как раз хотел… Я о выставке…

— Да я тоже по этому поводу. Я уже стекла достал. А рамки я закажу. А может, и сам их сделаю. Файзулина помочь попрошу.

— Тут видишь ли, как получилось, Алеша…

— Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч, все будет отлично. Названия я от руки напишу, у меня есть бумага золоченая, плотная. На ней напишу.

— Тут одно затруднение, Алеша. Понимаешь, есть всякие люди… Алеша, послушай…

— О чем? А, о выставке? Затруднение? Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч!

— Обстоятельства переменились, Алеша. Выставку твою отложили. Вместо нее комбинатская. Понимаешь, Алеша, может, мы все ошибались? Может, мы все заблуждались? Ведь это тоже история, и нужно прозрение, новый взгляд на себя, чтобы древность прозреть в современности. Ведь и Петра вначале не приняли! И Петра вначале отвергли! Понимаешь, Алеша?

— Понимаю, Егор Данилыч, — слабо ответил он, понимая одно: случилась беда, огромное для него несчастье.

— Открывается телевидение, Алеша, и первая передача, как сказал Городков, о нас. То есть о музее, и он говорит, будет очень все интересно, и главное, — к чести города.

— Но как же так, Егор Данилыч… Как отложили?

— Может, мы были не правы, Алеша? Накормить, исцелить — ведь это немало! Для голодных это немало и для хворых немало. И надо быть эгоистом, очень сытым и очень здоровым, чтобы это отметать с полуслова. Да, это сделано грубо, да, это сделано силой, но в России все делалось силой. Про Петра, про Петра не забудь. И нам это надо осмыслить. Я сыну так и пишу: нам нужно с тобой осмыслить.

— Значит, не будет выставки? — слабо спросил Горшенин, беспомощно озираясь, углядев на столе свою папку с уже собранными, упакованными в нее акварелями.

— Алеша, милый, ты погоди!.. Почему не будет? Отложена! Ты молодой… у тебя еще все впереди… Не суди меня, старика!..

Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:

45
{"b":"136314","o":1}