От холодного блеска трубок, хромированных хирургических отсветов его охватила тревога. Некому было исповедоваться, завещать. Неужто и впрямь конец? Так просто? Не в ратном поле, не в честной битве, не в родном углу, а в больничной палате? Далекие голоса в коридоре, звяканье склянок, его беззащитность, покорность — неужели вот так все кончается? Скоро он уйдет и исчезнет, превратится в ничто, в пустоту, в холодную землю.
Ему стало страшно. Но он ухватился за мысль о земле, за образ земли, не могильной, а огородной, синеватой, влажной. Туманно дышащей у него на ладони; с копошением мельчайших существ, с розовым, притаившимся в сердцевине червем.
«Да, да, земля, ее тайна!.. Тайна нашей земли… Не германское чувство крови, не восточное чувство семьи, а именно русское, русское чувство почвы, чувство земли и пространства, их тайны! Вот где сила и смысл!.. Не боюсь, не страшусь… Есть уроки, есть заповеди… Есть писаные и живые примеры… Белое, белое чувство!.. Не ужас, не страх, не темное тление могил, а белое чувство земли!.. Как тот старовер Студенецкий…»
В молодости он ходил в экспедиции по ядринским деревням, собирая по избам книги. Старик в Студенцах обещал ему Четьи-Минеи, рукописные, с алыми буквицами: «Умру, а тогда забирай». Они сидели в доме старика. Тот распушил по рубахе невесомую, прозрачную бороду. В головах стоял тесаный крест, распуская, смоляные благоухания. Висел отрывной календарь. Смородина шевелила в окне листами. И старик, положив на колени книгу, рассказывал ему свою жизнь, вздыхал, улыбался.
Он вернулся потом в деревню и увидел тот крест на могиле. Жена старика передала ему книгу. Он листал тяжелые, в метинах воска страницы, снимал с них отрывные календарные листики и высохшие листья смородины. И ему казалось: из красных буквиц старик посылает ему поклоны.
«Вот так же, без страха, с величием… Белое, белое чувство…»
Недавнее восхищение и вера вернулись к нему. С любовью и светлой печалью он представлял себя покрытым землей, но как бы живого, всевидящего. Из ног, из груди, живота, пробивая почву и дерн, вырастают белые зонтичные соцветия, в них дремлют мотыльки, бронзовые на солнце жуки, и сын, утомленный дальней дорогой, присел и нюхает белый цветок.
«Чудо о Ядринске… Чудо о жизни и смерти… Чудо о земле и о небе…»
Он засыпал, забывался, и было ему хорошо.
Стоглазое, бесформенное пролетело над ним во сне, промерцало глазищами. Голубовский проснулся в ужасе, в холодном поту. Ловил над собой исчезающий шум и полет: «Я!.. Умру!.. Неизбежно!.. Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»
Не умом, не фантазией, а всей ужаснувшейся, трепещущей плотью почувствовал, что смертен, умрет. Не когда-нибудь после, а теперь, очень скоро, сейчас. Всем нутром, цепенея: «Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»
— Сестра! — крикнул он слабо, — Сестра!
Никто не откликнулся. Блестел зрачок циферблата. И сквозь страх, сквозь сердечную слабость — остро, панически: «Жить!»
«Как же так? Как так можно оставить и бросить? Надо спасать… врача! Да не этих, девчонок, не в Ядринске… Кустари, захолустье. Есть же другие… Есть клиники, профессора… Сыну письмо написать… Есть медикаменты, лекарства… Есть заграничные средства… Это лечат, я знаю… Долго, долго живут… Недавно читал в газете… Пересаживают сердце и почки… Ведь строят какие-то центры, средства идут от субботников… Я тоже… есть моя доля, убирали музейный двор… Есть же в Москве институты… обмен делегаций… Должны же меня спасать!.. Не могут так просто на свалку!.. Деятель науки, культуры… Сколько лет посвятил… Ценный для общества… Должны лечить и спасать!.. Позвонить в исполком, председателю!»
— Сестра! — крикнул он тонко. — Сестра!
Не откликнулись. Беспощадно и тускло сверкали трубки на стенах. Было страшно и дико. Глаза его были в слезах. Чутко, сжавшись в постели, ловя в себе боли и всхлипы, он ждал приближения утра.
Вошла Арина Саввична, лечащий врач. Голубовский капризно и умоляюще потянулся на ее белизну и свежесть:
— Почему же так долго? Я ждал!.. Нельзя же так… Поместили, оставили… Ужасная ночь!.. У меня музей, дело, ответственная работа.
— Немного задержалась с обходом, — улыбнулась она. — Давайте-ка, Егор Данилыч, измерим давление…
Брезгливо, страшась и надеясь, смотрел на свою худую руку, перетянутую жгутом, не понимая, наблюдал за дерганьем стрелки.
— Плохо спал… Ужасная ночь!.. Что у меня? Только правду! Что показали анализы?
— Кровь у вас нормальная. Будем исследовать дальше…
— Дальше, дальше… Все исследовать. А ведь время идет! Время идет!.. Вы от меня скрываете… Но ведь минуты уходят, и можно совсем запустить… Я читал: чем раньше, тем легче…
— Успокойтесь, Егор Данилыч, ведь надо знать, что лечить. Я предполагаю, у вас обычный гастрит. Переволновались, перенервничали — и обострился. Вам нельзя волноваться…
— Нет, позвольте мне волноваться!.. Вы должны мне дать направление! В Москву, в приличную клинику! Не хочу вас обидеть, но все-таки разная степень, разные медицинские уровни… У сына есть связи, он покажет профессорам, пусть посмотрят как следует!
— У нас, Егор Данилыч, очень хорошая больница. Может, и первоклассная по местным масштабам. У нас оборудование не хуже московского. К нам из Тобольска, из Тюмени приезжают. Комбинат, вы знаете, достал уникальные комплекты. Областная больница таких не имеет. У нас есть гастроскоп японский, и я хочу, чтобы вас посмотрели, чтобы сняли все подозрения…
— Когда же это посмотрят?
— Да сейчас. Я уже попросила.
— Я знаю, вы разрежете и зашьете, а правду не скажете! Как у Сенцова, у директора Дома культуры. Разрезали и зашили, и он, наивный, ходил… Я не хочу, чтоб скрывали. Мне нужна картина болезни…
— Да никто вас резать не станет! Просто заглянут в желудок и на экране увидят картину. Ну, немного неприятно… Не больно, а скорей неприятно, ну чисто психологически, зато досконально… Великолепный прибор!
Он чувствовал под прохладными терпеливыми пальцами свой скачущий пульс. Пытался прочесть на ее чистом, розово-млечном лице, на ясном, безмятежном челе свой приговор. Видел одну ее красоту, верил, не верил.
Одетого в серый, не по росту обвислый халат, в шутовские красно-синие тапочки, стыдящегося, раздраженного, но надеющегося, его повели в кабинет, где другая, незнакомая женщина-врач встретила его строго и сухо:
— Садитесь!.. Вот тут… Подождите…
Она писала на листиках. Притулившись на краешке стула, Голубовский осматривался. И вдруг увидел прибор, тот, к которому его привели. Который, не сразу заметный, царил в кабинете. Которому прислуживала эта, пишущая…
Маленький, черный и гибкий, свернулся блестящей змеей. Сверкая чешуйками, выставил лобастую головку, нацеленную на него, Голубовского. И он содрогнулся от гадливости, от вида чешуйчатого, кольчатого тела, холодного, всевидящего глазка, застигнутый им врасплох, — жалкий, в шутовском облачении, без близких, больной. Страшился, умолял пощадить…
«Змейка… Хотят заставить вкусить… змейку заставить вкусить… Не позволю! В себя не пущу! В душу свою не пущу!»
— Вот сюда ложитесь, пожалуйста! Смелее, смелее! Вот так… — Его, обессиленного, подсаживали на высокое длинное ложе. Словно привязывали, приковывали, набрасывали шоры, вставляли шею в хомут. — Вот так, ничего, ничего!.. Больно не будет!.. Будете носом дышать. И как можно глубже!
«Нет, не дать, не позволить!.. В Душу свою не пустить!.. Да, да, надо жить!.. Чудесный прибор, японский…»
Он почувствовал, как в открытый зев, растолкав язык и зубы, маслянистая, юркая, молниеносно сверкнув чешуей, скользнула черная змейка. Устремилась в него, сжимаясь и разжимаясь. И он, выпучив глаза, задыхаясь и беззвучно крича, заглатывал ее все глубже, испытывая отвращение, ужас.
«Господи!.. Жить! Только жить!.. Не могу, не могу!.. Умираю!..»
— Так, ничего страшного… Я ничего не вижу!.. Вот здесь небольшое воспаление… у стеночки… Ничего особенного… И у луковицы… Потерпите немножко!