С уверенностью можно сказать, что Колумб многое ставил на карту. Ведь он решил покорить Кровавую Даму. А говорили, будто она была лонозубой (два мощных резца и крепкие коренные стояли на страже у врат ее тайны) и имела обыкновение жестоко наказывать тех, кто слишком ретиво рвался вперед. Уверяли также, что, когда подходило время течки, водила она шашни с вожаком (региональным) волчьей стаи.
Итак, часы шли за часами, а людей из «ГГ» с их неприятнейшим рабочим инструментом так никто и не призвал.
Колумб вел себя все смелей, все больше ощущал себя хозяином на дивном ложе. Завещанное Онаном давало волшебные плоды. (Богатое воображение, мечты о буйстве тел в конце концов предвосхитили реальный опыт и многому сумели научить.)
Беатрис де Бобадилья решила позабыть свои кровавые забавы и возжелала насладиться покорностью.
«Поединка с фаллосом» на сей раз не было. Поэтому ей не пришлось прибегать к эротическим пыткам. В святилище полновластно воцарился лингам, хотя орудие Адмирала и не превратилось в эпицентр, omphalos, града безумств, в который они вступили.
И во тьме его плоть — торжествующая, измученная, тоскующая и одинокая — тянулась вверх. Так гордо и высокомерно держит голову гений, которого долго осмеивали, но наконец признали.
Возможно, именно Колумб, а не Владычица отдал в том бою дань садизму. Он прикрепил два «умертвителя плоти» (такие морские бечевы с узлами нередко применялись в борделях Средиземноморья) к своему древку.
Где-то ближе к рассвету лингам превратился в равно служащий двум телам мостик. Случилось то, что немецкие сексологи называют Verfremdung, — отстранение и объективизация фаллоса, его обезличение, когда он превращается в чистый инструмент соития и проникает в оба тела, то есть над ним перестают довлеть понятия своего и чужого. Живой и реальный мостик, соединяющий ты и я. Ничейная земля. Символ двойственности. Он перестает играть роль кошмарного преследователя. Перестает принадлежать исключительно телу самца и начинает играть роль инструмента, которым по своему усмотрению могут пользоваться он и она. Демиург, не требующий ни ритуального поклонения, ни преданности. Демиург, отрешившийся от суетного тщеславия.
Новое ощущение покорности было столь остро, что уже поздно ночью, в какой-то особый миг, Беатрис прошептала с карибским акцентом:
— Ну, будь грубее, глупый! Как чудесно!
Он знал: она хотела, чтобы ее заставили умирать (в эротическом, разумеется, смысле). И Колумб позволил вырваться на волю всей таившейся в его плоти агрессивности. (Должно быть, именно тогда достигли они степени 8 — по шкале доктора Хите — наслаждения.)
Как всякая дузе, она требовала от своего д'аннунцио[61] самозабвенной отваги. Подойти к порогу смерти. Достичь состояния, когда наслаждение граничит с физическим распадом (как у пылких и изысканных чахоточных дам, коими изобиловал XIX век).
Сладострастие, голая чувственность, ни пятнышка любви. Тела утверждали свои законы жестокости-нежности без докучливой примеси метафизики (ах, Запад, старый ханжа, ему нужны потоки слов, чтобы описать цвет птичьего оперенья!)
Заметим между прочим, что все это время Адмирал оставался в чулках. И Беатрис отнеслась к сему факту как к курьезной, но извинительной экстравагантности.
Итак, именно поразительное эротическое согласие сделало Беатрис непривычно милосердной. Поэтому-то и не стала она звать на помощь ужасных «ГГ», и на рассвете они задремали в коридоре, склонившись друг к другу головами, напоминавшими до срока сорванные арбузы.
Занималась заря, и Колумб подошел к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха, а также поискать воды и какой-нибудь смягчающей мази. Неожиданно он увидел далекий огонь (сурепное масло) на корме «Санта Марии», стоявшей на якоре в бухте, услышал, как вахтенный, сверившись с песочными часами, оповещал:
Сеньор лоцман, сеньор капитан!
Пора, добрый час пришел!
А за ним придет и того лучше!
Все это казалось таким далеким. Условный мир, построенный на ритуалах, борьбе, амбициях… Наивный мир. Пустой мир.
Он вернулся на ложе. Именно тогда они ступили на самый край.
Удался целый ряд счастливых, весьма гармоничных фигур. До нас дошли сведения, что она едва не лишилась рассудка, когда он касался языком и алчно покусывал, словно бездомный пес, соблазнительные впадинки у нее под коленями.
Черные простыни поглощали любой свет, но даже они смогли донести отблеск влажного тела Бобадильи. Так моряк видит с корабля цепочку далеких огней, и они сулят ему покой и надежность суши.
Капельки пота, выступавшие на теле Беатрис, имели ртутную примесь. Они испарялись, оставляя благодатный аромат мускуса и славные запахи лавки заморских товаров, где торгуют крупной солью, джутовой тканью и листьями рыжего табака.
Да, они были точно заперты в арабской лавке или в апельсине Босха. И здесь Адмирал заметил, что когда его копье выныривало на поверхность, с острия его срывалось и поднималось вверх облачко белого пара. Оно тут же рассеивалось, но на плоти (поверх портовых татуировок, которые Колумб сделал на острове Туле или на Хиосе, скорее подражая другим, нежели по каким-то иным причинам) оставался налет из соляных кристалликов. Крошечные драгоценные камни, они мерцали — призрачные, прекрасные светлячки — в сумраке алтаря.
(Ни он, ни она не знали, что кристаллики эти — единственное из до сих пор известных доказательств существования так называемой любви.)
Их тела напоминали двух гимнастов, которые много лет проработали вместе и с полуслова понимали друг друга. А еще так положенные в очаг поленья медленно вбирают в себя пламя.
Уже совсем рассвело, когда удалась им поза, сложнейшая из известных, в которой потерпели неудачу и Овидий и Казанова (в обиходе ее вульгарно называют «фараонкой»[62]).
Микель де Кунео позднее запишет слова Адмирала: «Я почувствовал, как по нижней части тела у меня засновали сотни маленьких муравьев (из тех, красных и совсем крошечных, что щекочут, но не кусают). Сравнить это ни с чем нельзя».
Крики. Громкие стоны. Бесстыдный вой — словно волк сделал неловкий шаг и кубарем полетел в пропасть.
Совершенно точно известно: на вой этот гвардейцы поспешили в спальню, но обнаружили там лишь два безжизненных тела, двух людей, переставших понимать, что происходит вокруг, на лицах их светилось выражение расслабленного блаженства, какое бывает после эпилептического припадка.
Пришло утро третьего дня. Он проспал до одиннадцати, пока солнце не проникло под опущенные веки.
Четыре прислужницы заполнили комнату смехом и щебетаньем. Принесли фрукты и ключевую воду в запотевшем серебряном кувшине. И большой стакан молока ослицы со снегом.
Он выглянул в окно. Сверху голубое — «эмалевое» — небо, внизу несказанная синева моря. (И три каравеллы — три дрейфующих катафалка.)
Четыре рабыни, они выполняют в Башне все работы по дому, греют в бронзовой ванне о трех ногах воду.
И он с изумлением понял, что время стало вдруг течь в протяжном ритме деепричастий. Столь эфемерный всегда, миг настоящего стал разливаться почти недвижным свежайшим озером. Он попробовал кусочек дыни, с наслаждением подержал во рту глоток прохладного молока.
Как хорошо! Отрешенный, далекий от суеты, забывший о титулах и должностях.
Служанки опустили его в ванну, потешаясь над наготой и растерянным видом гостя. Плоть обмыли очищенным и холодным маслом и обернули салфеткой из ирландского полотна. И четыре пары молодых рук засновали, резвясь под водой, по его телу.
Временами от наслаждения он погружался в дрему, и тогда струйка слюны, знак буддийской гармонии, стекала по подбородку к поверхности воды.
Безмерное счастье. Она не только не убила его, но и сама преобразилась. Вот, вошла: платье с воланами, волосы заплетены в две косы — как у школьницы — с голубыми бантами. Соломенная шляпка, мелкие цветочки на ленте. Воплощение женственности. Трогательная женщина-девочка.