Тут еще одно обстоятельство чрезвычайно важно. Большевики ведь не на пустом месте возникли, и нельзя их сводить исключительно к российской традиции: пугачевщина плюс государственный террор в ответ на оную. Тут не только Русью пахло, но и Европой, чуть ли не Америкой. Вспомним Сартра, писавшего в книге о Бодлере
о великом антинатуралистическом движении, которое проходит через весь XIX век, от Сен-Симона до Малларме и Гюисманса. Примерно в 1848 году, под совокупным влиянием сенсимонистов, позитивистов и Маркса, родилась мечта об «антиприроде». Само выражение «антиприрода» принадлежит Конту; в переписке Маркса и Энгельса встречается термин «анти-физис». Теории могут быть различными, но идеал неизменен; дело идет об установлении такого человеческого порядка, который непосредственно противостоял бы ошибкам, несправедливости и слепому автоматизму Природного Мира. Этот порядок отличен от нарисованного в конце XVIII века Кантом «града целей», противопоставленного автором идее детерминизма как такового, и отличие заключается во введении нового фактора – человеческого труда. Отныне человек диктует свой порядок Мирозданию не с помощью одного только Света Разума, но и с помощью труда, причем труда индустриального. В основании этого антинатуралистического воззрения лежит не столько устаревшее учение о благодати, сколько промышленная революция XIX века и возникновение машинной цивилизации.
В этих словах – чуть ли не вся программа русского конструктивизма, ЛЕФа в частности. И «тогда особенно понимаешь громадную дистанцию между лефовским конструктивизмом и дореволюционным футуризмом. Футуризм был скорее открытием некоего первоначального варварства как истины мира, он был явлением скорее природным; по крайней мере языковым, а язык, как сказано, это и есть дом бытия. Это было возвращением к корням от цивилизационного отчуждения, в том числе языкового. Какой уж там технический проект, какой Родченко, если на первом месте заумь!
Интересно, что в ЛЕФе спорадически печатался первоначальный и вечный футурист Василий (его хочется назвать Вася) Каменский. Не могу упустить такого случая – процитирую кое-что из знаменитого тогда стихотворения «Гимн 40-летним юношам»:
Мы в сорок лет – тра-та – живем как дети:
Фантазия и кружева у нас в глазах.
Мы все еще тра-та-та-та
В сияющем расцвете,
Цветем три четверти на конструктивных небесах…
Мы в сорок лет – бам-бум —
Веселые ребята,
С опасностями наобум
Шалим с судьбой-огнем:
Куда и где нас ни запрятать,
Мы все равно не пропадем.
Эй, хабарда!
На головах, на четвереньках,
На стертых животах ползем.
С гармошкой в наших деревеньках
Вывозим на поля назем.
Мы в сорок лет – ой-ой —
Еще совсем мальчишки,
И девки все от нас спасаются гурьбой,
Чтоб не нарваться в зной
На буйные излишки!
Ну, берегись!
Куда девать нам силы,
Волнует кровь стихийный искромет —
Медведю в бок
Шутя вонзаем вилы,
Не зная, деть куда сорокалетний мед.
Мы право же совсем молокососы,
Мы учимся, как надо с толком жить,
Как разрешать хозяйские вопросы:
Полезней кто – тюлени иль моржи?
И так далее. Вы понимаете, что помянутые в первых строчках конструктивные небеса здесь ни при чем, хотя как раз Василий Каменский больше, чем кто-либо из лефовцев, имел право о них говорить: он ведь был летчиком, авиатором. Но это – авиация – у него частность, от той же молодецкой природной удали. Какой уж там конструктивизм и утилитаризм, когда речь идет о сравнительной полезности тюленей и моржей? Каменский – лефовский, футуристический Языков: какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!
Кто будет отрицать талант Маяковского или Асеева? И талант в том, между прочим, проявился, что они расшибли лоб на лефовской теме – явили некое ее самоотрицание. Нельзя рационализировать мир до конца, нельзя жить в антиприроде. Конструктивистский – да и большевицкий – пафос тотальной переделки мира кончился куплетом из оперетки: «Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт. Без милых уст, без милых глаз мой вечер пуст, мой день погас!» Это, кажется, из «Веселой вдовы». Такой веселой вдовой оставалась Лиля Брик, да и Оксана асеевская вроде бы; во всяком случае, последняя чуть ли не в восемьдесят лет сумела пленить сумасшедшего, но гениального художника Анатолия Зверева и говорила: «Толя меня прославит больше, чем Коля».
Считайте этот текст гимном восьмидесятилетним девушкам.
ЧИСТОЕ ИСКУССТВО ВЛАДИМИРА СОРОКИНА
Я прочитал новую книгу Владимира Сорокина «Пир». О ней и буду говорить сегодня, не касаясь других его вещей.
Новая книга состоит из серии текстов, объединенных темой еды, отсюда название. На этом малом пространстве легче понять, о чем вообще пишет Сорокин, каковa его эстетика и в чем прием его парадоксальных сочинений.
О Сорокине трудно говорить вслух – трудно, скажем, его цитировать. Его сочинения переполнены обсценной лексикой и ситуациями, о которых обычно не принято рассуждать публично, о которых вообще не принято было писать. Ситуации эти в основном скатологического характера. А в данной книге – так и преимущественно.
Вот как, к примеру, заканчивается первая, и важнейшая, вещь в «Пире» – повесть «Настя». Выбираю место, в котором по крайней мере нет этих самых обсценных слов.
После того как Настю зажарили и съели на званом обеде, устроенном ее родителями по поводу дочкиного шестнадцатилетия, описывается ее мать, совершающая акт дефекации. За ней наблюдает сорока.
В сияющем глазу сороки текла холодная зелень. Вдруг мелькнуло теплое пятно: сорока спикировала, села на спинку садовой скамейки.
Кал лежал на траве. Сорока глянула на него, спорхнула, села рядом с калом, подошла. В маслянистой, шоколадно-шагреневой куче блестела черная жемчужина. Сорока присела: кал смотрел на нее единственным глазом. Открыв клюв, она покосилась, наклоняя голову, прыгнула, выклюнула жемчужину и, зажав в кончике клюва, полетела прочь.
Взмыв над садом, сорока спланировала вдоль холма, перепорхнула ракиту и, торопливо мелькая черно-белыми крыльями, полетела вдоль берега озера.
В жемчужине плыл отраженный мир: черное небо, черные облака, черное озеро, черные лодки, черный бор, черный можжевельник, черная отмель, черные мостки, черные ракиты, черный холм, черная церковь, черная тропинка, черная аллея, черная усадьба, черный мужчина и черная женщина, открывающие черное окно в черной столовой.
Понятно, что коли жемчужина черная, то и отражения в ней черные. (Эта жемчужина была подарена Насте мамой в день того самого рождения, а по какой цепочке попала к вороне тоже ясно: мама вместе со всеми участвовала в поедании дочки.) Но настойчивое многократное повторение слова «черный» должно подсказать читателю другое важное слово, служащее определением сорокинскому жанру, хотя и не совсем научно-корректным, зато всем понятным: чернуха. Автор как бы вызывающе декларирует свою приверженность этому жанру. Но это на поверхности; глубже залегает другая словесная ассоциация. На нее наводят старинные стихи – Тредиаковский:
Элефанты и лионы,
И лесные сраки,
И орлы, покинув моны,
Движутся во мраке.
Что такое элефанты, лионы и моны, можно узнать, посмотрев в словарь иностранных слов. Но «сраки» слово русское – сороки. Так же, как клас – это колос, а мраз – мороз.
В одном из первых советских изданий Цветаевой в двустишии «Как поток жаждет прага, / так восторг жаждет трат», слово «прага» было напечатано с прописной: получилась столица Чехии, что обессмыслило стихи, но, очевидно, не показалось странным, потому что всем была известна любовь Цветаевой к Чехии. На самом деле праг здесь – порог.
Я это говорю к тому, что Сорокин очень чуток к слову – как поэт даже, а не как прозаик. Вслушавшись в собственное имя, он различил в нем возможность архаического произнесения. Отсюда могла пойти у него скатологическая тема, выделившаяся совершенно естественно, по законам даже не лингвистики, а физиологии.