“Оно ведь и не нам прописано — другим-то народам ноги мыть. И что мы не за свое дело взялися? Черед мы нарушили, вот что... He нами он, черед, прописан. И не нам его изменять!.. Подождать нашим-то надо было, когда отступники перед другими людьми смирятся. Потом уж так-то жить: по-святому, для всех... А пока что нам смиряться — между своими только можно. А не еще перед кем”.
“Не мир я вам принес, но меч”... Это Слово Христа вспоминается на последних страницах романа, когда три буянца — Степан Кормачов, Нечай и Зуй возвращаются на родину после побега из лагерей, куда угодили за расправу с “заграничными” агитаторами, наезжавшими в Буян и пытавшимися перекорежить устойчивую в своей духовной крепости “нецивилизованную” жизнь. Изгои, отверженные, лишенные всякого намека на авторскую идеализацию, они дожидаются монаха Андроника, который приходит к ним на помощь и, отвечая на самые острые вопросы, сознавая свою немощь, укрепляет их, намечая новый путь заблудшей душе Зуя, закосневшей в ненависти душе Нечая, твердой, непокорившейся душе Степана Кормачова. “А зоной своей, братья, не гордитеся, не надо. Вся страна наша нынче — зона, и весь народ в ней человеческой жизни лишен. Уголовнику похлебки плеснут. А в большом-то концлагере, в стране — значит, и этого народу не положено. Всех нас черной мастью история сделала. Всем из запруды гниющей, где мы — узники, на волю выплывать надо одинаково, пока души наши болото это не до конца сгноило. Так что, правда, выходит: черная масть победит! Наша”.
“И последние станут первыми”... То же самое бродило в самых проницательных умах менее века тому назад, когда Сергей Есенин складывал строки, в которых во весь рост вставали т е изгои и отверженные, соприродные бескрайним просторам Руси, чреватой революционным катаклизмом.
Все они убийцы или воры,
Как судил им poк.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щек.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты.
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветреному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь.
Два героя романа — Бронислава и Степан Кормачов, отсидевший срок за избиение “демократического агитатора”, — два стержня, держащие последний русский бастион. Трагедия героев органически сопряжена с их несокрушимой верой в то, что перемелется и эта напасть, что впереди новое возрождение России — через боль, кровь и муки. Это понимают глубиной сознания все герои “Буяна”, и Бронислава словно пытается заклясть напасть и неизбежное кровавое избавление.
“Хоть бы уж отмолили старики-то: чтоб война не разыгралась. Чтоб русские кругом без войны из рабства вышли бы — по правде да по закону”. Волей-неволей всплывает в памяти голос великого белоруса Николая Гусовского из XVI века, завершившего страстной молитвой свою “Песню о зубре”:
Чтобы несчастных не гнали, как стадо, в неволю.
Ветры морские пускай в этом деле помогут
Бедной отчизне; пускай, кто враги, а кто други,
Все же поймут поглупевшие наши владыки.
Пусть неподкупное имя по праву носящий
Путь бы нашел для народа достойный и правый,
Стал бы вождем, о котором мы только мечтаем,
И озарил наше время бескровною славой.
Глубокий символ открывается в страшной и высокой простоте сцены воспоминания Брониславы о недолговечных жителях Буяна Лиде Погоде и Семене Войне, пришедшем с фронта инвалидом и обретшем последний покой в буянской земле, которому никто не мог сказать: “Уходи на свое кладбище”. “Буянские сами выбегали из домов и тревожно кричали друг другу на широком сквозном ветру, по всем улицам:
— Айдате бегом! Там Погода Войну в одиночку хоронит!
— Ой, повредилася. Зовите старушонок скорей. А в Пскове-то — не знают, поди, про сердешного-то нашего?
— Некому-у-у! Знать!..
И много, много народа сбежалось тогда проводить его. И жарко пылали в дневном сумраке, над Семеновой свежей могилой, святые высокие свечи в десятки фитилей — как ни над какой другой. Потому что старухи принесли второпях не правильные, а пасхальные, праздничные свечи. Но никто не понимал этой ошибки...”
Проза Веры Галактионовой, как волшебное зеркальце из русских народ-ных сказок, отражает не того, кто в него смотрится, а целый мир, в его разнообразии и противоречиях, мир, в котором открывается система потаенных колодцев, питающих русское сознание. Последний раз во всей своей всеобъемности подобный мир явило нам в начале века удивительное созвездие поэтов и прозаиков “новокрестьянской плеяды”, корневую сущность которой, говоря о себе в “Гагарьей судьбине”, выразил Николай Клюев:
“Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства, или вообще человеческого общества, существует тайная, скрытая от гордых взоров, иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли поземке, или в закаспийском кишлаке, есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия”.
Бронислава Кочкина Веры Галактионовой уже встала в один ряд с абрамовской Пелагеей, распутинской Настеной, беловской Катериной — с одним отличием. Те героини — д о ж и в а л и, а Бронислава ж и в е т и б у д е т ж и т ь. Вопреки всему. В доброте и честности. В силе и сострадании. Она, ожидая Степана Кормачова, зная, что тот идет к любимой жене Тае и к дочери, говорит про cебя: “Ну, может, и заглянет к кому из наших. Но не к тебе, Таечка, не жди. А ко мне”. И нет здесь ни малейшего поползновения на чужое. Просто приход Степана к Брониславе неизбежен — измученная, но непокоренная сила тянется к силе исцеляющей. И эту двуединую силу никто уже не одолеет.
Книга “Крылатый дом” завершается одноименным сказом. Переселенная из избенки в городскую квартиру Дарья видит, как соседка Еленка “зеленых-то голубей толстых по всем как есть стенкам в колидоре мне масляной краской и насажала!” Сердится поначалу бабушка, а Еленка напоминает ей о живых голубях в деревенской голубятне. “Их уж отсюдова не сгонишь... Вона как гожа. То цолуются-милуются, а то отворачиваются. Птиц теперь в моем дому — полно. Пойдет для вашей местности”.
Крылатый дом... Этот народный поэтический символ в плоть и кровь свою впитали поэты-новокрестьяне. Клюев сказал: “Конек на кровле — знак всемирного пути”. Этот символ они, переосмысливая в связи с новыми временами, толковали и как символ движения крестьянской России, преображенной революцией.
Лишь причудливо избы сутулятся,
Да роса звонко падает с крыш, —
Да пасется предзорная конница,
Утонувши в туманы по грудь,
Да березки прощаются-клонятся,
Словно в дальний собралися путь.
Об этих стихах Сергея Клычкова Есенин писал, что поэт “первый увидел, что земля поехала, он видит, что это предзорная конница уводит ее к новым берегам, он видит, что березки, сидящие в телеге земли, прощаются с нашей старой орбитой, старым воздухом и старыми тучами”.
Это и есть воплощение того народного духовного реализма, который, казалось, был навсегда утерян нашим художественным словом, и, как свершение чуда, ожил в поэзии Николая Тряпкина и в прозе Веры Галактионовой, чей художественный мир не нуждается ни в каких подпорках, определяемых как “пост” и “нео”.