Искусство Е. Смольяниновой — при всей его оригинальности, пряности и даже экстравагантности голосоведения — принадлежит классической традиции нашей музыкальной культуры, основанной на канонах любви, правдоискательства, целомудрия, духовной насыщенности и художественной простоты. Слагая исполненную высокого драматизма и печали песенную сагу о русском человеке и России, Е. Смольянинова вместе со своими музыкальными спутниками в итоге достигает главного — того “вздоха облегчения”, того очищающего сердце слушателя катарсиса, без которых и невозможно настоящее Искусство.
Сергей Небольсин • Кожинов, Арбат и Россия (Наш современник N10 2002)
Сергей Небольсин
КОЖИНОВ, Арбат и россия
Лет тридцать назад я у кого-то из лиц позапрошлого века, не помню у кого, прочитал строки:
Живем мы, дюжинные люди,
А Пушкина давно уж нет.
Многие согласятся, наверное: такое раздумье сродни и тому, что мы переживаем сейчас — через год с лишним после кончины Вадима Валериановича Кожинова. А полтора-то года назад соседство пушкинской зимней даты с приближавшимся юбилеем Юрия Кузнецова — и вдруг, чуть ли не накануне, с вестью о том, что ни в разговоры о Пушкине, ни в разговоры о Кузнецове живой Вадим Кожинов уже никогда не вступит — в мою душу внесло и боль, и прямое замешательство.
* * *
В соседстве этих памятных дней есть что-то и очень определенное, и до крайности несправедливое. Начну с определенного. Любое воспоминание о смысле русской поэтической классики, как он возрастал и прояснялся для нашего двадцатого века, должно соотноситься с именем и делом Кожинова совершенно повелительно. Даже особый вопрос “Пушкин и Кожинов” можно поставить: и не потому, что все вообще соотносимо со всем, а потому что это серьезная сторона истории нашей культуры.
(“К данному вопросу мы, впрочем, вернемся чуть ниже” — характернейшая для Кожинова-стилиста и полемиста оговорка в скобках, которую он так любил или не любил, но часто практиковал; ее я сейчас не без доброй улыбки делаю как дань памяти или, точнее, как часть этой дани.) Пока что — вспоминаю снова, и снова оторопь от чьего-то звонка по телефону: “Вадим скончался”. Может, это был как раз благородный и неутомимый устроитель памятного кожиновского вечера в ЦДЛ Станислав Лесневский. В оцепенении и суете пришлось “возглавлять комиссию по похоронам”. Нелепо как-то, но укажу и нелепое: вместе со старшим, на десять лет, товарищем и явно — по уму, основательности и зоркости — одним из наставников, я потерял своего, пардон, подчиненного; сам-то я его и в мыслях не посягнул бы назвать мимоходом и запросто “Вадим”, без всякого отчества. Мы были знакомы с 1971 года, а с 1997 состояли в одном и том же “секторе художественных взаимодействий” — секторе, то есть, чего? “Отдела теории и методологии литературоведения и искусствознания” в “Ордена Дружбы народов Институте мировой литературы им. А. М. Горького Российской Академии наук”. Были в одном Союзе писателей России, в одном редакционном совете — журнала “Наш современник”. Возглавляя раньше всего названное — “сектор”, — я и оказывался в столь иерархическом отношении к старшему.
О! А ведь не он ли — это я уже рассказывал и рассказываю уже лет тридцать многим — выразился во внутренней рецензии на мою беспомощную рукопись “Венка Пушкину” для “Советской России”, тогдашнего славного издательства: “на настоящее время, не могу оценить иначе, Сергеем Небольсиным составлен не столько венок, сколько ВЕНИК”. Ну что бы мы делали без таких критиков... Его острому и беспощадному вниманию я радовался так же, как мальчишкой был в восторге, что мне залепил в голову шайбой на стадионе “Метростроя” какой-то заслуженный мастер спорта по хоккею. Как Лука в оценке Сатина, по Алексею Максимычу, старик умел не обижать, хотя мог указывать на несостоятельность любому; хорошо, что и нам. Поэтам и псевдопоэтам, литературоведам и псевдолитературоведам, историкам и псевдоисторикам, талантам и лжеталантам, страдальцам и лжестрадальцам, нобелевцам и лженобелевцам (я не о “нобелевцах и путиловцах”, а о лауреатах) он указывал на их подлинное место. Разве уже это не вклад в культуру — равновесие должно и верно соотнесенных общественных сил?
Верно расставлять части сообразно целому — важный пушкинский завет.
* * *
Мы отстояли тогда в церемониально-траурных рядах у гроба в институте, долго толпились у храма и в храме Симеона Столпника. То есть прямо напротив родильного дома Грауэрмана, где когда-то Вадим Валерианович и издал первый в жизни звук, еще без ярких мыслей и без “оговорюсь в скобках”. Замкнулся круг: в этой самой точке столицы человека и отпели, прямо на срезе много раньше него ушедшей в небытие старомосковской Собачьей площадки.
...Ломились по сугробам и меж кладбищенских оград в Лефортове — подойти поближе к свежей могиле, бросить кусок земли; над этим глинистым чревом резко-безжалостно ощущалось: зачем мы ропщем? Мыслящий тростник... А жалеющих и скорбящих, готовых и ломиться, и мерзнуть, и как-то растерянно и раздавленно по-братски выпить над его последним пристанищем по чарке было несколько сотен. Да, именно по-братски, а не из вороватой жажды приложиться.
Потеряно было так много, что просто памятным вином, без ответственных и строгих размышлений, утраты и сейчас не залить и не залечить. А залечивать нужно.
* * *
Удар, урон и урок.
Да-да: что бы мы сейчас думали о нашем великом прошлом, что бы мы по-дурацки и холуйски считали великим, не скажи он столь во многих областях своего слова? Не разгляди он в наших формалистах их совершенно поверхностного трюкачества — этого даже мошенничества странствующих портняжек — лжеразъяснителей, как сделана шинель, пошивщиков великолепного платья голым даже и в порфирах королям “футуризма”, “авангарда”, якобы “акмеизма”? Не предложи он бесстрашного суда всей этой хлебниковщине, а потом и лжеарбатовцам-свободолюбцам? Этим антитоталитаристам с непременным личным наганом, выданным на Лубянке, диссидентам с паспортом от ЦК для вещания по всем странам, куда их все не пускал и да не пускал “режим” с его “железным занавесом”?
Сколько людей ходило бы и сейчас с замутненными мозгами без его портрета Зощенки — вовсе не Гоголя нашего времени, а, на деле, все того же пылкого революционария, только сильно удрученного фатальной неготовностью к социализму, которую обнаружило пошлое и гадостное русское мещанство (русский советский народ)? Скольким помогли разобраться в подлинном кожиновские неоспоримые (это, впрочем, лишь сейчас так ясно) доказательства вторичности-второразрядности “где-то трагического и недооцененного Арсения Тарковского”! Скольких Вадим Валерианович всколыхнул мыслью — то был сборник “Контекст. 1972” — о качестве расцвета-возрождения, то есть прямого, яркого Ренессанса, в русской литературе начала XIX века; скольких испугал “непомерным, несвоевременным и методологически шатким возвеличением поэзии А. Фета” (испугал и тем ослабил ряды лжецов — кафедральных, кабинетных, кулуарных; тоже немало; по их выкладкам, какое же может быть цветение в “беспросветном мраке общественно-политической реакции”, “под эгидой Священного союза” и т. п.).
Да, и пугать своим словом он умел так многих. Бессильную истерику не раз закатывали повергаемые им противники. Например, противники по колонке дуэлянтов в тогдашней казенно-антиказенной “Литературной газете” — помнится, Бенедикт Сарнов или даже Натан Эйдельман; истерика не довод, но доводов у тех, кого столько рядовых людей боготворило, как раз и не было. Кожинов ведь черпал доводы свои не из “Краткого курса истории ВКП(б)”, который им казалось так легко развенчивать. Неимоверная начитанность, сообразительность и хлесткость дали ему возможность и без особого противоречия этому “курсу” или известным “злодейским постановлениям о журналах таком-то и таком-то”, но очень выразительно, свежо и метко показывать: если “жестокий тоталитаризм” и был, то насаждали его — не те ли и не тех ли питомцы, отпрыски и умело подобранные кадры, кто подозрительно ретиво с “тоталитарным наследием” борется?