* * *
Кадры решают все.
Тут, в смежности русского вопроса и “основного вопроса философии”, он был одним из первых приступивших к делу — через полвека перерыва, если не считать собственно самого Сталина. Шафаревич на Сталина смотрел строго, считая и его русофобом. Но Кожинов, так не считая, был более прав.
Сталин; сталинизм; сталинщина; сталинские лагеря. Это буквально как “помните, у Бориса Леонидовича”:
Борьба, борьбы, борьбе, борьбою...
Миллионы и миллионы репрессированных интеллигентов, миллионы и миллионы армейских командиров по тюрьмам, каналам и ссылкам. Кожинов однажды подсчитал: если верить какому-нибудь историку вроде Радзинского, то в заключении их оказалось больше, чем офицеров и интеллигенции вообще имелось в России. Можно было бы проверить попутно: а в нынешних тюрьмах голода и бездомности, плюс тьмы и тьмы сидящих за решеткой буквально — там томится и гибнет людей разве не больше, чем численность нашей славной интеллигенции — что семьдесят лет назад, что сегодня? А можно и проверить, через сопоставление, что служило чему: что возмездию, росту и спасению, а что развалу. Кожинов, по этому вопросу, запомнился мне следующими словами.
Все, все, что так или иначе позволило нам выстоять в страшнейшей борьбе и особенно страшнейшей войне — надо оправдать.
Хорошо помню, как он сказал это однажды в коридоре у дверей нашего институтского отдела. (Точно так же за несколько лет до этого высказался Сергей Семанов. Мы ехали в промерзлом автобусе еще на одни похороны — и не помню, в повороте какого разговора, но он заметил:
а что? да какой ценой это ни достанься, а мы на полвека вырвались из мира денег и живем вне их изуверской власти — разве это не великое достижение?
)
Это так старшее поколение нас учило. Ну, и с Кожиновым то же — повод я забыл, а его слова и тон помню. Он говорил подчеркнуто учительно (шел конец восьмидесятых годов). Ну, а что собственно? Он и был учителем. Считаем же мы учителем человека, не желавшего иметь иной истории России, кроме такой, что нам Бог дал. Напомню, что этот человек Пушкин.
* * *
В том, что нас спасало в войнах так неоднозначно — в четком смысле ныне вульгаризированного слова — обнаруживалось и действие почти слепой, но все-таки мощно жизненной силы. Как мне было не вслушиваться в слова Вадима Валериановича. Например, наша семья потерпела в 1944 году поражение (отец погиб) — а страна и народ победили. Клясть или оправдать? Второе справедливее, зачем же его не выбрать. Хотя, естественно, кожиновские уроки было трудно воспринимать тем, кого с детства приучили злобствовать.
Без злобы, однако, погибли те, кто и ушел погибать — согласно высокому закону, “за други своя”. Немало блестящих строк посвятил В. В. Кожинов различию между действительно несхожими личностями, между несхожими национальными и художественными типами на войне.
Тут оказывались с одной стороны комсомольские сверхчеловеки-глобалисты:
Чтоб от Японии до Англии
Сияла родина моя —
либо, как говорил старший писатель-коммунист Константин (Кирилл) Михайлович Симонов,
Генерал упрям: он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет...
и т. п. (Цитирую по памяти; а это, может, и не совсем так, но в целом одинаково было и у “ифлийцев”, и у “Булата Шалвовича”, и многих еще “суровых и страстных мужчин на серьезной, неженской войне”. У женщин же их в доме, естественно, “пахло воровством” — каким-то совершенно нерусским.) Это один тип, и принадлежавшие к нему почему-то очень часто и очень сильно даже лицами походили друг на друга. С другой стороны стояли поэты из нашего простейшего и коренного рабоче-крестьянства — фронтовики из толщи народа, из бессмертных непритязательных Иванов Африкановичей, совершенно без коминтерновщины и гемингвеевщины. Я бы сам разграничил это совершенно попросту: поэзия гитары и поэзия гармони-балалайки. Что было более подлинно, более народно, более спасительно и более художественно?
Против кожиновских разбирательств в сущности и судьбах поэзии на войне известны два довода. Один — что тут проявило себя рвение человека, которому воевать просто не довелось, и вот он взялся в недоставшемся ему лично разобраться и “додраться” за других. Таковы ваши Кожинов, Палиевский, Михайлов и Куняев, говорил мне не раз фронтовик-либерал Виктор Исаакович Камянов. Второй довод — не психологический, а собственно нравственный: “для Кожиновых и Куняевых важно, что из погибших на войне некоторые, мол,
погибли не так, как надо
”, и, мол, разве не ясно, что подобный суд изуверски жесток? Однако скажем встречно: разве так уж ясно, что Кожинов вспоминал жертв с “жестокой радостию”? Едва ли. А если полезна пушкинская мера, вспомним вот что. Когда-то Пушкин бросил в лицо “злодею”:
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Но в итоге спокойно засвидетельствовал: смерть людей еще когда разнилась — она
то славы, то свободы, то гордости багрила алтари
. И нужно ли не знать этой разницы, хотя милость нужна ко всем падшим? Да и Лев Толстой неодинаково смотрел на ратный конец разных лиц — если одно из них князь Андрей, а другое, скажем, “герой Бородина Анатоль Курагин”. Где же в этом классическом злоба?
Так что прав был и Кожинов. В чем-то он как исследователь войн прошел даже дальше Льва Толстого. Для того беспорядочное движение людских лавин по европейским пространствам в эпоху Наполеона осталось загадкой: оно не имело волевого вектора, распадалось на миллионы совершенно несвязных частных побуждений, из которых направление на Москву никак не вытекало в виде четкой законосообразности. Разве не блестяще Кожинов в трудах о России XX века показал, насколько естественным для среднего и массового еврочеловека было пойти за кем угодно, но именно на дикий славянский Восток? Даже не для зверя нациста, а для совершенно безыдейного лавочника это казалось вполне сносным делом; иначе отчего бы в гитлеровские и прогитлеровские армии вошло больше французов, как это показал Кожинов, чем в прославленное романами, стихами и кинематографом французское же геройское Сопротивление?
У нас же при столкновении с мировым злом обнаружились и свои светотени. И в порядке честной национальной самокритики Вадим Валерианович считал совершенно неотменимым дать этому точный спектральный анализ. Да, человечески и народно более весомым был вклад в бои победы и в культуру победы со стороны коренной стихии и в духе чисто крестьянского подвига: за мать сыру землю и за родную хату. Это выразилось и в поэтическом слове, в той поэзии войны, которая была лишена киплинговско-гемингвеевской героики. В “общеэстетических категориях” рассуждая, выше гитары оказались балалайка и гармонь. Сколько наших войн они на себе уже вытянули; назвать только Бородино и Шипку, но за ними и Сталинград с Берлином.
Гитара в руках сурового задумчивого мужчины — она, конечно, право имела; ее наверняка любили доблестные поручик Голицын и корнет Оболенский. Но ни одной нашей войны гитара не выиграла. И не выиграет, в какие бы долины и ущелья, соседние и далекие, ни забросила нас новая судьба. Она уступает гармони и балалайке так же, как псевдонародный и псевдобытийственный карнавал уступает нашему коренному хороводу. Разница, мы бы сказали, сугубо культурологическая.
Итак, Вадим Кожинов в этой, что называется, национальной самокритике был прав, учено-положителен и совершенно беззлобен. И никакой незрело-нелепой ярости додраться за других тут не было. Хотя ни этому военно-послевоенному юношеству, ни какому иному поколению складывать оружия правда позволения не давала. Кожинов не сдавал позиций там и тогда, где и когда даже фронтовики оружие слагали, позиции сдавали да и сами сдавались в плен.
Без злобы и мы вспоминаем тех, кто воевал как-то “помимо серого народа”, кто вдруг стал обливать народную войну грязью своих ни дать ни взять власовских “воспоминаний рядового солдата” (примеров несколько). Так мы вспоминаем и тех, кто давно погиб, и кто в судорогах не вполне чистой и как раз злобноватой памяти скончался недавно. С благодарностью за сделанное ради ясности в этих тяжелых, неоднозначных вещах вспоминаем и Кожинова.