В коридоре послышался шум шагов, голоса. Все повернули головы к дверям. Вот шаги приблизились, задержались возле входа. Напряжение в аудитории стало явственно ощутимым. Показалось, что лампочки в люстре начинают давать слабый накал, невидимый в дневном свете.
Наконец двери открылись. В тесном проеме сбились знакомые лица педагогов, директора, кого-то еще в коричневом костюме. Вежливый, в меру веселый говор, приглашающие жесты.
Солженицына все нет, он где-то там, сзади, в гуще педагогов. Первым вошел и остановился кто-то в коричневом костюме в полосочку. Очевидно, из министерства культуры или еще откуда. Остановился, загораживая вход оставшимся в коридоре, и уставился в недоумении на битком набитый зал. Вениамин Захарович продрался сквозь тесноту и плавно, точно расстилая ковровую дорожку, указал “коричневому” на проход в стульях:
— Прошу, Александр Исаевич.
И только тут я понял... и только тут мы поняли, что человек в костюме и есть тот, кого мы ждали, с кем мечтали встретиться, что это и есть русский писатель Александр Солженицын! Зал взорвался аплодисментами.
Медленно, осторожно, как в проходе сквозь минное поле, двинулся он, пересекая пространство по прямой, к столу. За ним гуськом, след в след, пошли педагоги. Я жадно смотрел ему вслед, ругая себя за то, что не смог угадать его сразу, не мог рассмотреть во всех подробностях, пока он стоял рядом. Вот он, протяни руку и коснись его коричневого ширпотребовского костюма, а я все лупал глазами по сторонам, ища какого-то другого, пригрезившегося мне Солженицына. Только и запомнил, что мягкие, какие-то вымытые, рассыпающиеся волосы да большие и тоже как бы мягкие ушные раковины.
— Друзья мои! — несколько торжественным тоном начал Радомысленский после того, как вся педагогическая группа вместе с писателем заняли места за столом. — Друзья мои, у нас сегодня необычный день. Нашим гостем является замечательный писатель, автор литературных произведений, с которыми, я уверен, вы все знакомы, которые, я уверен, вы полюбили, человек удивительной судьбы Александр Исаевич Солженицын!
Аплодисменты рванулись в открытые окна. Голуби, дремавшие на карнизе театра, брызнули в разные стороны, заполошно хлопая крыльями.
Поймав приливную волну вдохновенья, директор продолжал:
— Я уверен, друзья мои, что Александр Исаевич не обидится на нашу маленькую хитрость: ведь мы приглашали его посетить репетицию отрывка по его рассказу, а вместо этого происходит встреча с вами, будущей сменой, я бы сказал, достойной сменой нашего советского театра — студентами Школы-студии МХАТ имени Владимира Ивановича Немировича-Данченко!
Ах, умел говорить Вениамин Захарович! Несколькими фразами он растопил тот тоненький ледок неловкости, который всегда образуется в начале подобных встреч. Зал задышал, восторженно раскрылись глаза, ладони были готовы к новым аплодисментам.
— Чтобы не отнимать драгоценное время нашего гостя, — говорил Радомысленский, — я, с вашего позволения, сокращаю момент представительства и передаю слово ему, Александру Исаевичу. Он и начнет нашу встречу!
Вновь взмыли к потолку аплодисменты, опали, настала тишина. И все взоры, как сказал бы писатель девятнадцатого века, обратились к одному человеку. К нему. Все ждали его первого слова! Первого звука! Что скажет? Чем поделится? Чем пооткровенничает? А он молчал. Спокойно, как-то очень спокойно глядел в зал и... молчал. Пять секунд... десять... пятнадцать...
— Во паузу загвоздил! — еле слышно прошелестел Сашка Молотов.
— Ти-хо...
И тут Солженицын прервал долгую неподвижность: он протянул руку к графину, поймал его за длинное горлышко и, наклонив над стаканом, стал наливать воду. При этом он не обращал внимание ни на стакан, ни на графин, а продолжал очень внимательно оглядывать зал своими узкими, в припухлых веках глазами. В наступившей тишине слышно было, как бьется об оконное стекло залетная муха да медленно, еле слышно булькает вода из графина.
— Михаил Чехов в “Гамлете” — пацан по сравнению с ним, — не унимаясь, шевелил губами Сашка. — Сделай на сцене такую паузу — и можешь спокойно умирать!
— Зат-к-нитесь, осколки... — прошипел кто-то.
Отставив графин, Солженицын стал медленно пить. Допив воду, он вдруг спросил, ни к кому конкретно не обращаясь:
— А почему в зале находятся представители прессы?
Мы оторопели. Это были его ПЕРВЫЕ слова. Никто, кажется, не обратил внимание на смысл сказанного, все вслушивались в звучание, в тембр голоса. Он был негромкий, скорее — тонкий, но очень определенный, крепкий какой-то.
— Кто пригласил сюда прессу? — повторил он.
Тон вопроса был спокоен, в голосе не слышалось ни малейшего сомнения.
В зале прошелестел недоуменный говор.
— Какая пресса? Кто пригласил? Откуда?
Мы запереглядывались. Все вроде свои, все знакомые лица. И тут... В нашем же последнем ряду, только с другой стороны от входа, в самом углу притулились двое незнакомых ребят.
— Кто такие?
— Да мы тут...
Но ответить они не успели. Выгнаны были мгновенно, даже не выгнаны, а выметены единой волей нетерпеливого зала.
Расправившись таким образом с журналистами, убежденные, что последняя препона устранена, мы вновь уставились на писателя, ожидая, что вот теперь-то и завяжется узелок интересной беседы.
Но... он по-прежнему молчал. Сидел спокойно, строго и так же, как и мы его, разглядывал зал сквозь узкие бойницы приспущенных век. Дорого бы я дал, чтобы узнать, о чем он думал, глядя на нас.
В зале повисла неловкая пауза. Заволновались педагоги. Наш аккомпаниатор Антонина Ковельман, сидевшая передо мной, потерла пальцами виски и тихонько проговорила прокуренным баском:
— Голова разболелась — жене Гитлера не пожелаю!
Лицо у Солженицына было бледным, как у человека, много лет не видевшего солнца. Черты его были мягки, заглажены. Не было ничего особо запоминающегося, чеканного. Разве что шрам на лбу. Но это уже благоприобретенное. В общем, это было лицо деревенского интеллигента-учителя, ветеринара, агронома. Только вот глаза!.. Острые, все схватывающие, они, казалось, жили отдельно от лица, анализировали каждую увиденную мелочь, с тем чтобы или использовать ее в дальнейшем, или же отбросить, как ненужную шелуху.
Пауза в аудитории затянулась до неприличия долго. В воздухе запахло скандалом.
— Может, у кого из студентов возникли вопросы к нашему гостю? — в голосе директора послышалась несвойственная ему просительная нота. — Не стесняйтесь, задавайте...
Зал не откликнулся.
— Почему молчат наши дипломники? — глаза Вениамина Захаровича твердо уставились в нашу стоячую шеренгу. — Вы наша гордость! Знатоки литературы!
Это был уже прямой призыв к действию. Команда выручать. А-а, была не была! У меня никогда не наблюдалось привычки высовываться из рядов или бежать впереди паровоза, но тут уж больно сгустилась атмосфера в зале. До неприличия. И он вырвался у меня, этот простенький, модненький по тем временам вопрос:
— Скажите, Александр Исаевич, а почему главный герой вашей повести “Один день Ивана Денисовича” по профессии крестьянин? (Я до сих пор — честное слово! — краснею, вспоминая собственные слова.) Ведь известно, что в тридцатые годы главный удар пришелся по советской интеллигенции. Казалось бы, вам, как интеллигенту, и писать об этом.
Я еще не успел внутренне похвалить себя за гладко сформулированный вопрос, как последовал тут же ответ Солженицына.
— Интеллигенция о себе всегда напишет. Что-что, а писать она мастерица. Хлебом не корми — дай похвалить себя прилюдно.
В его голосе слышалась застарелая неприязнь к тому, о чем он говорил.
— Интеллигенция... — повторил он с иронией. — В условиях лагерей, когда человек испытывается на излом, в условиях камеры, барака, нар я, интеллигент, оказываюсь на несколько порядков ниже по всем человеческим показателям, чем вот такой Иван Денисович!