Николай Пеньков • Была пора (Наш современник N6 2002)
НИКОЛАЙ ПЕНЬКОВ
БЫЛА ПОРА
Я думал, сердце позабыло...
А. С. Пушкин
— Голубчик, вы опоздали. Прием давно закончен. Приходите на следующий год.
Эти слова были для меня настолько неожиданными, что я, в растерянности, только и мог выговорить:
— Не может быть...
— Может, голубчик. Сожалею, но может. Вчера был последний экзамен — сочинение...
Женщина слегка картавила, вместо “л” у нее получалось “в” —“говубчик”, но это не портило ее речь, наоборот, придавало мягкую, домашнюю окраску. Ее красивое моложавое лицо излучало доброжелательность и участие.
— Где же вы раньше-то были?
Где я был... где я был...
— В Воронеже, — машинально ответил я, пытаясь как-то уложить в сознании размеры обрушившейся на меня катастрофы. — Я прораб, у меня две комплексные бригады... Пятьдесят два человека. Срочная сдача объекта... Железнодорожные пакгаузы...
Женщина чуть заметно, необидчиво улыбнулась и этим как бы придержала бессвязный поток моего словоизвержения.
— Я все равно ничего не смогу решить. А вот что мы лучше сделаем... Давайте-ка я представлю вас ректору.
Кабинет ректора был на этом же этаже, в нескольких шагах от учебной части, где происходил этот разговор.
В коридоре было сумрачно. Полы устилал толстый слой опилок.
— Ремонт, — пояснила женщина, — к первому сентября должны успеть.
Она постучала в обитую черным дерматином дверь, где на уровне глаз, может, чуть повыше, был прикреплен стеклянный четырехугольник “Ректор Школы-студии (вуз) им. Вл. И. Немировича-Данченко”.
— Можно, Вениамин Захарович?
— Входите, входите.
Пропуская меня вперед, моя сопровождающая заговорила от двери:
— Вот, Вениамин Захарович, новый абитуриент.
— Наталья Григорьевна, голубушка, у нас же прием закончен. Я надеюсь, вы объяснили это молодому человеку?
Голос у директора был тихий, с ласковой сипотцой, но за этой мягкостью, сдобренной интеллигентской сипотцой, чувствовалась непререкаемая воля.
— Я полагала... у Витюши ведь остался задел... человека в четыре.
— Витя сам распорядится своим заделом.
(Впервые я услышал это имя: Витя, Витюша, Виктор. Оно мелькало в разговоре моих собеседников, как светлячок в ночи.)
— А кроме того, Вениамин Захарович, — тон голоса у Натальи Григорьевны построжал, — этот молодой человек из Воронежа.
— Не понимаю, какая тут связь, — ректор не сдавался, — к нам приезжают учиться из всех городов Советского Союза. Не исключая и заграницы... Не мне вам это говорить.
— Да, но молодой человек работает прорабом!
Слово “прораб” она выбросила как главный козырь.
— У него, — продолжала она, — две комплексные бригады строителей в пятьдесят два человека. И они строят железнодорожные паг... пом... Как они там?
— Пакгаузы, — пришел я ей на помощь.
— Вот! Пакгаузы! Я не знаю, что это такое, но знаю твердо, что вы должны его выслушать!
Директор в притворном изнеможении опустил свою большую лысую голову, обрамленную на затылке венчиком седоватых волос, и проговорил умирающим голосом:
— Вы камень обратите в манную кашу, голубушка Наталья Григорьевна. В вас погиб талант священника. Вы не думали об этом?
— Мне мой пол не позволяет думать о подобном святотатстве, Вениамин Захарович.
—
Идите уж.
— Смелее, — шепнула мне, уходя, Наталья Григорьевна.
Мы остались одни. Летняя, сонная тишина висела в пустом кабинете. За двойным эркерным окном горел летний день. Вениамин Захарович налил в стакан воды из графина, сделал глоток и поднял на меня внимательные серо-голубые глаза.
— Что будем читать? — тихо, почти шепотом вопросил он.
— “Бронепоезд”, — громко, так, что на оконном стекле гуднула вспугнутая муха, сказал я. — “Бронепоезд 14-69” Всеволода Иванова. Сцена с американцем.
— А-а, “Колокольня”, — лицо директора немного оживилось, — нуте-ка, нуте-ка...
Сцену “На колокольне” каждый мхатовец знал наизусть. Инсценировка по повести Всеволода Иванова была поставлена в 1927 году к 10-й годовщине революции. Первый, можно сказать, “советский” спектакль на сцене прославленного театра. Участвовали замечательные актеры старого МХАТа: Качалов, Хмелев, Добронравов... Теперь уже ушедшие в легенду...
Начал я “без разведки”, сразу взяв самую высокую, насколько возможно, чтобы не сорвать голос, ноту накала: “Мужик с перевязанной головой бешено выгнал из переулка свою игреневую лошадь. Тело его влипало в плоскую лошадиную спину, лицо танцевало, тряслись кулаки, и радостно орала глотка: “Мериканца пымали, братцы... и... и!” (Смотри-ка, помню...)
Меня, что называется, “понесло”. Я ничего не видел, не слышал. Волны темперамента захлестывали выше макушки. Если позволительно сравнение, то я был похож на пулемет с полностью заряженной лентой. Нажаты рукоятки: “Р-р-р... а — ппа-ппа-ппа...” — и без остановки, пока не кончится последний патрон! Пролетев концовочную фразу отрывка, я уперся в тишину. Из тумана стало обозначаться окно, графин с водой и лицо директора. Подперев щеку рукой, он смотрел на меня спокойным, ничего не выражающим, чуть сожалеющим взглядом.
— Значит, так, голубчик, — сказал он, не меняя позы, — в одиночку принять тебя не могу. Такой ответственности перед Витей я не возьму. Завтра в одиннадцать созываю комиссию. Постарайся не опаздывать. До свидания.
Опустошенный, без единой связной мысли в голове, я вышел на улицу. Солнце накалило асфальт. Прохожие старались идти по теневой стороне переулка. У аппарата с газированной водой стояла очередь. Мне нестерпимо хотелось пить. В очереди за газировкой я вспоминал недавнюю сцену в директорском кабинете. Так вот он какой, легендарный ректор Школы-студии МХАТ — Вениамин Захарович Радомысленский! Я тогда и предположить-то не мог, что судьба на многие годы свяжет меня с этим человеком. И что я буду благодарен ей за это, потому что, в конечном счете, ничего, кроме хорошего, я не видел от него и в студенческие, и в послестуденческие годы. “А голос у него своеобразный, — подумал я, жадно глотая едкую газировку. — Ласковый, какой-то проникновенный. Таким голосом, наверное, утешали идущих на гильотину”.
На другой день, к одиннадцати, я, конечно, опоздал. Причина самая банальная — заблудился. В центре Москвы! Никак не мог найти здание Школы-студии! Это было какое-то наваждение! Выхожу из метро “Площадь Свердлова”. Знакомая Пушкинская улица... Вот переулок... Иду... Смотрю... Через три минуты упираюсь в улицу Горького. Нет Студии! Иду назад... Медленно... Смотрю... Знаю, что здание Школы рядом с театром... Высокое здание... Низенькое, зеленоватое, в строительных лесах, в нашлепках на стенах от ремонта... Еще здания... Упираюсь в Пушкинскую улицу. Ни театра, ни Студии! Хоть плачь, хоть скачь! Казалось, кто-то глаза тебе отводит! Но кто? В лесу, понятное дело, леший. А тут? Городовой? Японский? Наконец какой-то сердобольный прохожий довел до самой двери подъезда.
— Вот то, что вы ищете.
Пулею по лестнице на второй этаж! Наталья Григорьевна Колотова взметает опилки в коридоре:
— Голубчик, куда же вы запропали? Вас уже пятнадцать минут ждут!
В аудитории — Вениамин Захарович и двое пожилых, мне неизвестных. Это, как я понял, и есть комиссия. Лица у комиссии недовольные, мятые от жары. Тот, что повыше, полный, с ямочками на щеках, сделал мне выговор:
— Хорошо начинаете свою жизнь в искусстве, молодой человек! С опоздания!
— Это Виктор Яковлевич Станицын, — умиротворенным голосом представил его ректор. — Народный артист Советского Союза.
— Простите... — растерянно начал я.
— Из “простите” шинели не сошьешь, — поддержал Станицына другой член комиссии, с волнистыми седоватыми волосами и с полными, “негритянскими” губами.