* * *
Главным для нас, тогдашних студентов, было то, что мы жили предощущением конца войны, и перед этим меркло все другое. Наши войска вели наступление по всей Восточной Европе, приближаясь к гитлеровскому логову. И вот в День Победы — непередаваемое словами ликование многотысячной массы людей в центре Москвы, на Манежной площади против университета; небо, вызывавшее в моей памяти огни трассирующих пуль ночью, когда мы шли на передовую; махающие приветственно руками толпе американцы с балкона своего посольства, находившегося тогда рядом с университетом. Но не могли видеть всего этого мои дяди по матери Миша и Костя, миллионы и миллионы погибших на войне...
Да, наше поколение причастно к великой истории, и это ощущение грандиозности, величия ее живет в нас, особенно теперь, когда уже не стало великой державы и наступил разгул разрушительных сил с их “пятой колонной”, политическими предателями и ничтожествами. Я счастлив, что был современником Сталина. Он жил в моем сознании как воплощение самой страны. Помню, как я выходил зимними вечерами из университетской библиотеки на Моховую, смотрел на обвеваемые метелью суровые зубчатые стены Кремля и думал: здесь живет Сталин, здесь — центр мира. Кремль для меня был связан с именем Сталина, и какой глубочайший смысл был в цитатах из иностранной прессы: “Кремль решил”, “Кремль требует”, “Кремль отвечает”. За всем этим стоял Сталин. И какое омерзение, брезгливость вызывают во мне, знавшем, что такое был Кремль при Сталине, — штампы в “демократической” печати о нынешнем Кремле: “Кремль выжидает”, “Кремль ждет ответа” — это о черненьких-то мальчиках в джинсах из “администрации президента”, для которых высшее пособие по государственной мудрости — анекдоты хохмача Хазанова.
С окончанием войны “мужской состав” филфака стал пополняться за счет демобилизованных из армии (не по ранению, а в связи с Победой). Это были люди постарше нас, пришедших в университет после ранения. Многие из них не знали вообще, что такое передовая — особенно из числа пристроившихся в редакции дивизионных, армейских газет, в политотделы “по линии комсомольской работы” и т. п. Здесь, на филфаке, они поспешили заявить о себе как о комсомольских вожаках, оседлав комитеты комсомола, профсоюза и т. д. Они-то и внесли в до того спокойную жизнь факультета идеологический “гвалт” с космополитической начинкой. Одним из заводил был Анатолий Бочаров, секретарь комсомольской организации филфака. Впоследствии он стал одним из главных моих преследователей. Уже тогда, сквозь елейность его комсомольской риторики прорывалось в нем то, что со временем обратится в прикровенный, а затем, при “демократах”, воинствующий сионизм. Тогда, после войны я прочитал в какой-то повести В. Гроссмана, как старый еврей постоянно изрекает: “Уйдем из Египта”, то есть из гитлеровского концлагеря. На меня, еще не читавшего Библии, эти слова производили впечатление какой-то скорбной торжественности, вызывая сочувствие к старому еврею. Мы тогда еще не понимали того, что в будущем будет разнесено сионистской пропагандой как “холокост”, ставший дубинкой для устрашения всех, кто не верит сказкам об исключительности жертв именно еврейских, кто неравнодушен к несравненно большим жертвам собственного народа и глубоко оскорблен сионистским цинизмом. Принято уже нормальным считать, что если попал в плен русский — то это предатель, изменник Родины, а если то же самое произошло с евреем — то он у з н и к, почитаемый несравненно выше любого героя Отечественной войны, одаряемый ныне пенсией Германии, Австрии (до сих пор, несмотря на “свободы” и процветание, порабощенных страхом перед сионистским шантажом). Так вот, в первые же послевоенные годы на факультетских собраниях, обсуждениях книг тон задавали такие, как упомянутый Анатолий Бочаров, который уже тогда восславлял того же Гроссмана за его “уйдем из Египта”, а впоследствии помешался на русофобстве его последнего романа.
Мы-то потом только могли узнать, какая благоприятная атмосфера сложилась для еврейства в первые послевоенные годы. Из войны оно вышло с неслыханно раздутой репутацией мучеников, вооружившей его на далеко идущую активность в нашей стране. В 1947 году было создано — кстати, при решающей поддержке Советского Союза — государство Израиль. Посольство его в Москве сделалось центром притяжения сионистских сил. Установились доверительные связи между послом Израиля Голдой Меир и ее местными соплеменниками, в том числе с теми, кто был близок к руководству страны, как, например, жена Молотова — Полина Жемчужина. Именно об этой истории шла речь в выступлении Сталина в октябре 1952 года на пленуме ЦК партии: “А чего стоит предложение товарища Молотова передать Крым евреям?.. У нас есть Еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика. А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш советский Крым... Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение по тому ли иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известным товарищу Жемчужиной. Получается, будто какая-то невидимая нить связывает Политбюро с супругой Молотова Жемчужиной и ее друзьями. А ее окружают друзья, которым нельзя доверять” (“Советская Россия”, 13 января, 2000).
Подобные истории своими путями доходили, конечно, и до детей израилевых из числа наших факультетских комсомольских активистов. Собственно, и так называемая “борьба с космополитами” явилась довольно слабой (в узких границах “творческой интеллигенции”) реакцией на эти еврейские притязания — стать откровенно господствующей силой в стране. Тогда это не удалось. Ныне — стало явью.
Не бывшая на войне, эта вездесущая публика беззастенчиво выступала от имени “фронтового поколения”, била себя в грудь, как герои войны. Был среди них некий Яша Билинкис. Не проходило ни одного собрания, ни одного литературного вечера, чтобы он не выскочил первым на трибуну. Помнится, на вечере Ильи Эренбурга он пустился критиковать его роман “Буря” “за слабое отражение в нем роли коммунистов во французском Сопротивлении”. А когда Эренбург в заключительном слове иронично коснулся весьма сомнительной для писателя “роли критики” — сидевший на ступеньках лестницы, ведущей на сцену, Яша Билинкис реагировал на это весьма своеобразно: улыбаясь какой-то не по возрасту старческой, умненькой физиономией, он картинно поводил рукой от писателя за столом к публике в зал, как бы призывая ее в свидетели услышанного. В ответной же реплике Эренбурга не было никакой свойственной этому писателю желчности — скорее, чувствовалось нечто снисходительное: дескать, мальчик-то хотя дерзкий, но
свой.
Однажды на комсомольском собрании, войдя в раж, Билинкис воскликнул: “Это мне напоминает ситуацию, когда мы пошли в атаку!” “В какую атаку ты ходил, Яша?” — раздалось из зала. Выяснилось, что всю войну Яша, наш сверстник, провел в глубоком тылу в Сибири каким-то писарем в госпитале, где начальником был его отец. Времена тогда были не шутейные, за свою “атаку” наш герой был исключен из комсомола и притих, и лишь со временем выплыл на поверхность уже в роли “специалиста по Толстому” в Пушкинском доме.
Но было бы ошибкой думать, что все евреи вели себя во время войны, как Яша Билинкис.
Летом, в конце июля 1943 года, мы, молодые солдаты, ехали на фронт. Поезд остановился на безвестной станции, вместе с другими я выпрыгнул из товарного вагона и увидел на соседней линии другой поезд. Около вагонов, вдоль всего состава, стояли кучками, ходили поодиночке все как на подбор чернявые парни, скользили безучастными глазами по нашему составу. О, как мне хотелось поговорить с ними, с этими молодыми ребятами, моими сверстниками, которые мне казались такими умными! В школе, откуда я, десятиклассник, всего полгода назад был взят в армию, у нас преподавал математику Семен Аронович, окончивший перед самой войной Рязанский пединститут. Все в нем казалось мне необычным, вплоть до черных курчавых волос и особого выговора. Я гордился, что, вызванный им к доске, решил задачу, которую до этого не решили другие. И вот теперь, на станции я видел множество похожих чем-то на него лиц. В школе я много читал, учившийся старше классом сын священника приносил мне книги русских писателей из приложения к “Ниве”; особенно поразили меня рассказы Леонида Андреева, все подряд о смерти, жил я своим мечтательным, книжным миром, а в училище, в казарме было не до книг, не с кем было, казалось, поделиться своими мыслями. Вот с ними было бы интересно, почему-то думал я, с ними можно говорить о литературе, обо всем, что узнал я из книг.