Блок и Гумилев, Есенин и Маяковский, Клюев и... Цветаева. Смертельные болезни, несчастные случаи, симптомы сумасшествия, убийства и самоубийства. Как часто исход предваряет неправедная жизнь и перевоплощение дара Божия в дар демонический, искушающий и иссушающий, отдающий поэта в руки “демонических” людей — одержимых только одним: сгубить, когда и Господь, и Ангелы Его отворачиваются и попускают свершиться беззаконию.
“Предчувствие трагического конца было у Марины даже и тогда, в счастливую пору юности, — вспоминает гимназическая подруга Цветаевой Софья Липеровская (урожд. Юркевич). — Смерть матери, ревнивое чувство неудовлетворенной нежности и тревога общей неустроенности жизни наложили печать на легко ранимое, чуткое сердце <...> как будто видя страшный призрак, говорила: “Я умру молодой... и она показывала жестом, что надевает на шею петлю...”
Подобного этому, можно встретить немало свидетельств в мемуаристике, тем более что и сама Цветаева довольно щедро разбрасывала эти мысли, словно зерна истины, по своим произведениям.
Вот только некоторые строки из ее стихотворений, угодливо пришедшие на память.
“Знаю, умру на заре!..”
“С большою нежностью оттого, что скоро уйду от всех...”
“И ничего не надобно отныне новопреставленной болярине Марине”.
“Что давным-давно уж я во гробе досмотрела свой огромный сон”.
Все это написано и осмыслено 24-летним автором, но есть и более позднее пророчество будущих, еще призрачных, казалось бы, картин:
Как билась в своем плену
От скрученности и скрюченности...
И к имени моему
Марина — прибавьте: мученица.
О каком таком плене говорит в четверостишии вольный, не подчиняющийся ничьим влияниям и наставлениям, в общем-то зрелый, имеющий свой голос поэт? И что это за “скрученность” (кто скрутил?), и что значит — “скрюченность”? Скрюченным может быть труп человека, замерзшего в дороге на крепком морозе, не сумевшего добраться до очага приютного дома. Но скрючен ведь и тот, кто повис в петле...
“Как билась в своем плену...” — билась — значит хотела выбраться, освободиться. Не дали?
О, эти двойственные признания — желания — дерзновения поэта, так необдуманно игравшего с потусторонним, трансцендентным, навлекавшего и навлекшего на себя беду! О, эти заявления о том, что для нее перевод любимых пушкинских стихов на французский язык (эка важность!) вернее — спасения души, которая “не хочет быть спасенной...”
Не отсюда ли, не с этого ли рассуждения Цветаевой рождаются и две версии ее гибели? Впрочем, об одной уже давно все знают: не выдержала одиночества, ударов судьбы и покончила с собой в Елабуге — маленьком городке, куда забросила ее беженская судьба в начале войны с гитлеровской Германией.
Если она неусыпно слушала голос “своего” персонального демона и была сильно им прельщена, что же, самоубийство как естественный (хотя и не естественный вовсе!) земной конец вполне закономерно. Ведь не из ребячества же зафиксировала в воспоминаниях о матери любящая и талантливая дочь Цветаевой — А. С. Эфрон: “...расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению”.
Кто этот “Гений”, о котором принято говорить столь почтительно, догадаться не представляет труда. Сколько их, сраженных, пораженных гениальностью, как болезнью духа, кануло в небытие, окончательно сгубив души! А человечество все продолжает восторженно восклицать: “Ах, гениальность!” — не ведая, кому и чему возносит оно хвалу.
Но вот еще одна цитата из пророчества Цветаевой, приведенная дочерью в воспоминаниях:
Не Муза, не Муза, — не бренные узы
Родства, — не твои путы,
О Дружба! — Не женской рукой, — лютой!
Затянут на мне —
Узел...
И все-таки узел затянут, а не затянула сама — таково признание, как, впрочем, и отрицание вмешательства женской руки, содеявшей зло. Рука — люта, а раз не женская — слабая, значит, та, которой невозможно не подчиниться: своей воли на то не было, своих сил справиться не хватило. И таким образом, и только тогда можно следовать за другой версией кончины Цветаевой, с признания которой и начинается погребальный плач и запоздалая заупокойная молитва об усопшей рабе Божией Марине (“Со духи праведных скончавшихся...”). Только — в ЭТОМ случае... Ибо самоубийц наша Православная Церковь не отпевает, и их души безнадежно идут в селения адовы.
Неизвестно почему, процитировав материнское пророчество, Ариадна Сергеевна Эфрон, умнейшая Ариадна Сергеевна, будто и не задумалась над очевидным и страшным, что некогда запечатлела рука матери-поэта. А очевидное и страшное стало неким мистическим ключом, открывающим двери в прошлое.
* * *
Бывает так, что, казалось бы, самое запутанное и безнадежное дело начинает открываться в сроки, данные на то Провидением. Вроде и свидетельства все налицо, и посмертные записки на листе — не расхищены, вроде уже все и смирились, то есть поверили в случившееся давным-давно, пережили и сами сошли с этим в могилу, а ниточка из запутанного клубка все тянется и тянется. Ведь знаки-то сомнений, поводы к ним по крайней мере давала сама Цветаева.
У религиозного философа, профессора права И. А. Ильина был такой термин — протоколы допроса, о которых блестящий ученый старой русской школы написал: что бы в них ни стояло и кто бы под чем бы ни подписался в них — суть документы не права и не правды, а живые памятники мучительства и мученичества.
Итак, посмотрим на посмертные записки Цветаевой не как на свидетельство добровольного ухода из жизни, а как на письменные памятники мученичества... Почто умучена?
Среди прочих причин можно назвать и чувство собственного достоинства, которое у каждого человека — свое, не приравненное ни к чьему другому; и истинную, старорежимную интеллигентность; и то, что С. Я. Эфрон — муж Цветаевой, бывший белогвардеец, оказался горе-разведчиком: нужны ли НКВД свидетели их неудач на Западе и свидетели ТЕХ свидетелей? К тому же сама Цветаева по-прежнему оставалась неисправимой музой Белого воинства и его брани, поэтом Белой Мечты.
Утверждая ее самоубийство, пригвождая ее именно к этой позорной для православного христианина участи, “демонические” люди будто бы объявляли ей посмертный приговор: что вы хотите — поэт... Почему так легко убедили в России, да и в мире, всех не-пишущих, всех не-поэтов, не-писателей, что эта “каста” более подвержена неврозам, другим эмоциональным срывам, следствием которых является либо — “ранняя смерть”, либо — самоубийство? Но как долго прожили в эмиграции русские писатели Иван Бунин, Борис Зайцев, Иван Шмелев; каким долголетием отмечена жизнь писательниц Нины Берберовой, Аллы Головиной, княгини Зинаиды Шаховской!..
Был ли добровольно подписан цветаевский протокол допроса, нам пока неизвестно. Живых свидетелей тому нет. Но версии насильственной смерти Блока, умиравшего неизвестно от чего в страшных муках, Есенина, повешенного в питерском “Англетере”, Маяковского, якобы застрелившегося, уже просачиваются и леденят откровенностью.
“Мурлыга! (так, по-домашнему, называла Цветаева сына Георгия. —
Л. С.
) Прости меня, но дальше было бы хуже, — пишет в письме перед “самоубийством” М. Цветаева. — Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик”.
Сумасшествие? Но сумасшедшие не пишут таких писем. Настораживает другое. “Плен”, “тупик” — о чем это она? Когда ЭТО началось — не призывание смерти, а боязнь жизни?
* * *