— Дальше?
Вена. Час скорби над могилой матери Ласло, за которым последовали крайне двусмысленные и в чем-то комичные выходные в гостях у родителей Курта, славных людей всего на несколько лет старше самого Ласло, которые все время обращались к нему «герр профессор», предпочитая думать — неужели они и в самом деле в это верили? — что его интерес к их сыну — исключительно педагогический.
И отпуск в Нью-Йорке у брата Ласло, Яноша, разведенного окулиста, который держал у себя в квартире целую свору шнауцеров, гордость собачьих выставок. Для Курта это была первая поездка в Америку, и, когда они в вечерних сумерках ехали в желтом такси из аэропорта, трясясь по плохим дорогам через каньоны из расцвеченных электричеством небоскребов, у него в глазах стояли слезы восторга…
Вечера в театре. Ночи в городе. Выходные на природе. Ты помнишь? Учебник истории, в котором лишь несколько страниц склеены вместе, хотя каждый раз, когда они играли в эту игру, — побуждаемые невысказанным беспокойством? — воспоминания менялись, по мере того как грань между памятью и воображением стиралась или становилась ненужной. Так происходило почти всегда, а если нет, то была самбука, и многое можно было просто придумать. Для того-то, думал Ласло, такие напитки и существуют.
В половине одиннадцатого он наконец позволил своим глазам открыться и посмотреть на дневной свет. Курт уже давно встал, одеяло с его стороны кровати было отброшено, как будто он с нее спрыгнул. Ласло поплелся в ванную. Он чувствовал себя возбужденным и даже больным, его пенис почти стоял, в левом ухе надсадно гудело, а с языка еще не сошел привкус огненной воды. Он встал под душ, хорошенько прокашлялся, чтобы очистить легкие, побрился, задев кадык, и полчаса спустя вошел в кухню с тремя клочками туалетной бумаги, приклеенными к коже его собственной кровью.
Наклонившись над плитой, он съел croissant beurre[49], проглотил по таблетке обезболивающего и витаминов, надел широкие серые брюки и льняную рубашку и вышел на улицу, чувствуя себя героем Хемингуэя, старым боксером, которого облагородила слабость и который силился выйти на ринг, чтобы провести последний, решающий бой. В этот день нужно было уладить все оставшиеся дела, и именно поэтому он собрался поговорить с Франклином Уайли, хотя вовсе не был уверен в том, что хоть одно из его слов возымеет действие. Устыдит, обнадежит. Было невозможно представить, а уж тем более принять как должное, что их многолетняя дружба закончится молчанием, тупыми взглядами взаимного непонимания.
Он сел в метро на станции «Монпарнас», сделал пересадку на «Севастопольском бульваре» и к полудню уже вышел в Пармантъе. Во фруктовой лавке на углу улицы Жакар он купил большой пакет вишни, потом пошел на улицу Дегерри и набрал код на входной двери, но на пути к лестнице его выследила мадам Барбоссб и замахала, чтобы он подошел к ней. Она видела его уже много раз, знала, что для Уайли он был «все равно что член семьи», и благоговела перед ним как перед деятелем культуры, чье имя иногда мелькает в газетах, хотя не имела ни малейшего представления, чем именно он занимается. Она сказала, что месье Уайли вышел из дома рано, в восемь часов, когда сама она только пришла на работу. Мадам Уайли ушла через два часа после месье, чтобы поехать на обед к матери в Эпинэ[50].
— Мне следовало позвонить, — сказал Ласло, хотя все это очень его удивило: в это время Франклин почти наверняка всегда был дома — работал, или валял дурака от безделья, или даже спал. Он предложил консьержке вишенку. Она смотрела на него, будто он мог, стоит направить разговор в нужное русло, поведать ей нечто скандальное, что она могла бы добавить к своей коллекции рассказов о семействе Уайли. Чем могла бы развлечь соседей.
— Дадите мне запасной ключ? — спросил Ласло. Он ничего не имел против того, чтобы посплетничать, но случай был неподходящим. — Я положу вишню в холодильник, а то она станет невкусной.
— Как вам угодно, месье.
Она сходила в привратницкую и принесла ключ. Ласло с одышкой поднялся на пятый этаж и вошел в квартиру. Она была старая, и в ней мало что изменилось с тех пор, как Уайли купили ее году в семьдесят восьмом — семьдесят девятом, выбрав за высокие потолки, красивую церковь перед окнами через дорогу и поток вечернего солнца. Стены коридора, превращенного в маленькую галерею, были плотно увешаны картинами. Несколько вещей Франклина, но большинство полотен — работы умерших друзей, включая Филиппа Гастона[51], там был даже перформанс Бойса[52], изображавший что-то похожее на скорбную голову, может, Орфея, «его обагренный кровью лик», плывущий по водам Геброса.
Он пошел на кухню, где на крюках в стене в несколько рядов висели разнокалиберные сковородки. Сколько раз они ужинали здесь все вместе! Лоранс была первоклассной кухаркой; а еще она была очень аккуратной, до педантизма, и для нее кухня была важным местом, местом, которое следовало уважать, — тем более удивительным и обескураживающим было увидеть на полу разбитую бутылку красного вина, оставленную там, куда она упала, или куда ее уронили, или — один Бог знает наверняка — швырнули. Звездная россыпь осколков, лужицы вина в углублениях между плитками пола, брызги на кухонных столах и шкафчиках. Последствия стычки, не иначе.
Он на цыпочках обошел осколки и положил вишню в холодильник, потом заглянул под раковину, надеясь найти старые газеты, чтобы собрать битое стекло; присев на корточки, он просматривал первую полосу апрельского выпуска «Либерасьон», когда услышал, как откуда-то из недр квартиры раздался тихий звук, словно кто-то тихо открыл или закрыл дверь. Он шагнул в коридор.
— Франклин?
Даже бдительность мадам Барбоссб могла дать сбой. Вполне возможно, что Франклин давным-давно вернулся, проскользнув мимо, пока та восхищалась чьей-нибудь собакой или ребенком. Когда хотел, он мог двигаться очень тихо, как рослое привидение, которое подкрадывалось сзади и пугало внезапным хлопком по плечу.
Ласло направился по коридору к студии, которая занимала самую большую комнату с огромными окнами, выходящими на церковь, и дверью в дальнем конце, которая вела в маленькую комнатку с умывальником.
— Франклин?
Вдоль всей стены напротив окон стоял длинный стол — старинный обеденный стол, с поверхностью, покрытой струпьями высохшей краски. На этом столе в жестянках, которых было десятка два, стояли навытяжку кисти и мастихины. Над столом висели полки, полные скрученных алюминиевых тюбиков, аэрозольных баллончиков и пластиковых бутылочек с красками самых фантастических цветов — перечислить все у Ласло не хватило бы слов. Там же лежали инструменты для резьбы и выскабливания, коробки с древесным углем, печатные валики, пистолет для пристреливания скрепок — вся та художественная атрибутика, которой писатели, приговоренные к ручке, клавиатуре да пепельнице, так сильно завидуют. Но и на мольбертах, и на стенах было пусто — ни единого наброска, хотя на полу стояло штук пять больших натянутых на рамы холстов, лицом к стене, словно в немилости. Ни разбросанных тряпок, ни внушающего уважение беспорядка — ничего, что намекало бы на здоровый труд. Комната выглядела заброшенной, покинутой навсегда. Ласло помнил то время, когда в ней всегда были цветы — лохматые букетики в банках с позеленевшей водой.
Он поставил крайнее из полотен на мольберт и отступил назад. Несмотря на то что работы Франклина были по большей части абстрактными, масштабными, с буйством красок, картина, оказавшаяся перед ним, была написана в образной манере, характерной для немецких экспрессионистов — Кокошки или, может быть, Барлаха, и изображала пару молодоженов на ступенях мэрии. В невесте, платье которой усыпали пышные розы, тут же угадывалась Лоранс Уайли. Не та, какой она была в молодости (когда ее сущность раскрывалась в улыбке и сияющем теплотой взгляде), а та, какой она стала, Лоранс-мученица, жертва обманувшей ее судьбы. На это было горько смотреть, но Франклин написал ее с таким вниманием, так тщательно изобразил страдание, виновником которого был он сам, что Ласло почувствовал, как у него сжалось горло, а на глаза навернулись слезы. Перед этим лицом, над которым потрудилась гибельная любовь, обвинения или гнев теряли значение. Становились бессмысленными.