Последняя страничка гражданской войны Слава тебе, краснозвездный герой! Землю кровью вымыв, во славу коммуны, к горе за горой шедший твердынями Крыма. Они проползали танками рвы, выпятив пушек шеи, – телами рвы заполняли вы, по трупам перейдя перешеек, [10] Они за окопами взрыли окоп, хлестали свинцовой рекою, – а вы отобрали у них Перекоп чуть не голой рукою. Не только тобой завоеван Крым и белых разбита орава, – удар твой двойной: завоевано им [20] трудиться великое право. И если в солнце жизнь суждена за этими днями хмурыми, мы знаем – вашей отвагой она взята в перекопском штурме. В одну благодарность сливаем слова тебе, краснозвездная лава, [30] Во веки веков, товарищи, вам – слава, слава, слава! [1920-1921] Слава, Слава, Слава героям!!! Впрочем, им довольно воздали дани. Теперь поговорим о дряни. Утихомирились бури революционных лон. Подернулась тиной советская мешанина. [10] И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина. (Меня не поймаете на слове, я вовсе не против мещанского сословия. Мещанам без различия классов и сословий мое славословие.) Со всех необъятных российских нив, [20] с первого дня советского рождения стеклись они, наскоро оперенья переменив, и засели во все учреждения. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне – тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки. И вечером [30] та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся, глядя, говорит, от самовара разморясь: "Товарищ Надя! К празднику прибавка – 24 тыщи. Тариф. Эх, [40] и заведу я себе тихоокеанские галифища, чтоб из штанов выглядывать как коралловый риф!" А Надя: "И мне с эмблемами платья. Без серпа и молота не покажешься в свете! В чем сегодня [50] буду фигурять я на балу в Реввоенсовете?!" На стенке Маркс. Рамочка _а_ла. На "Известиях" лежа, котенок греется. А из-под потолочка верещала оголтелая канареица. Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг во разинул рот, да как заорет: "Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните – чтоб коммунизм канарейками не был побит!" [1920-1921] Лубянская площадь. На площади той, как грешные верблюды в конце мира, орут папиросники: "Давай, налетай! "Мурсал" рассыпной! Пачками "Ира"! Никольские ворота. Часовня у ворот. [10] Пропахла ладаном и елеем она. Тиха, что воды набрала в рот, часовня святого Пантел_е_ймона. Против Никольских – Наркомвнудел. Дела и люди со дна до крыши. Гремели двери, авто дудел. На площадь чекист из подъезда вышел, [20] "Комиссар!!" – шепнул, увидев наган, мальчишка один, юркий и скользкий, а у самого на Лубянской одна нога, а другая – на Никольской. Чекист по делам на Ильинку шел, совсем не в тот и не из того отдела, – [30] весь день гонял, устал как вол. И вообще – какое ему до этого дело?! Мальчишка с перепугу в часовню шасть. Конспиративно закрестились папиросники. Набились, аж яблоку негде упасть! [40] Возрадовались святители, апостолы и постники. Дивится Пантел_е_ймон: – Уверовали в бога! – Дивится чекист: – Что они, очумели?! – Дивятся мальчишки: – Унесли, мол, ноги! – [50] Наудивлялись все, аж успокоились еле. И вновь по-старому. В часовне тихо. Чекист по улицам гоняет лих. Черт его знает какая неразбериха! А сколько их, таких неразберих?! [1921] Два не совсем обычных случая Ежедневно как вол жуя, стараясь за строчки драть, – я не стану писать про Поволжье: про ЭТО – страшно врать. Но я голодал, и тысяч лучше я [10] знаю проклятое слово – "голодные!" Вот два, не совсем обычные, случая, на ненависть к голоду самые годные. Первый. – Кто из петербуржцев забудет 18-й год?! Над дохлым лошадьем вороны кружатся. Лошадь за лошадью падает на лед. Заколачиваются улицы ровные. [20] Хвостом виляя, на перекрестках собаки дрессированные просили милостыню, визжа и лая. Газетам писать не хватало духу – но это ж передавалось изустно: старик удушил жену-старуху и ел частями, [30] Злился – невкусно. Слухи такие и мрущим от голода, и сытым сумели глотки свесть. Из каждой поры огромного города росло ненасытное желание есть. От слухов и голода двигаясь еле, раз сам я, [40] с голодной тоской, остановился у витрины Эйлерса – цветочный магазин на углу Морской. Малы – аж не видно! – цветочные точки, нули ж у цен необъятны длиною! По булке должно быть в любом лепесточке. И вдруг, смотрю, меж витриной и мною – [50] фигурка человечья. Идет и валится. У фигурки конская голова. Идет. И в собственные ноздри пальцы воткнула. Три или два. Глаза открытые мухи обсели, а сбоку [60] жила из шеи торчала. Из жилы капли по улицам сеялись и стыли черно, кровянея сначала. Смотрел и смотрел на ползущую тень я, дрожа от сознанья невыносимого, что полуживотное это – виденье! – что это людей вымирающих символ. [70] От этого ужаса я – на попятный. Ищу машинально чернеющий след. И к туше лошажьей приплелся по пятнам; Где ж голова? Головы и нет! А возле с каплями крови присохлой, блестел вершок перочинного ножичка – должно быть, тот [80] работал над дохлой и толстую шею кромсал понемножечко Я понял: не символ, стихом позолоченный, людская реальная тень прошагала. Быть может, завтра вот так же точно [90] я здесь заработаю, скалясь шакалом. Второй. – Из мелочи выросло в это. Май стоял. Позапрошлое лето. Весною ширишь ноздри и рот, ловя бульваров дыханье липовое. Я голодал, и с другими в черед [100] встал у бывшей кофейни Филиппова я. Лет пять, должно быть, не был там, а память шепчет еле: "Тогда в кафе журчал фонтан и плавали форели". Вздуваемый памятью рос аппетит; какой ни на есть, но по крайней мере – [110] обед. Как медленно время летит! И вот я втиснут в кафейные двери. Сидели с селедкой во рту и в посуде, в селедке рубахи, и воздух в селедке. На черта ж весна, если с улиц [120] люди от лип сюда влипают все-таки! Едят, дрожа от голода голого, вдыхают радостью душище едкий, а нищие молят: подайте головы. Дерясь, получают селедок объедки. Кто б вспомнил народа российского имя, [130] когда б не бросали хребты им в горсточки?! Народ бы российский сегодня же вымер, когда б не нашлось у селедки косточки. От мысли от этой сквозь грызшихся кучку, громя кулаком по ораве зверьей, пробился, схватился, дернул за ручку – [140] и выбег, селедкой обмазан – об двери. Не знаю, душа пропахла, рубаха ли, какими водами дух этот смою? Полгода звезды селедкою пахли, лучи рассыпая гнилой чешуею. [150] Пускай полусытый, доволен я нынче: так, может, и кончусь, голод не видя, – к нему я ненависть в сердце вынянчил, превыше всего его ненавидя. Подальше прочую чушь забрось, когда человека голодом сводит. Хлеб! – [160] вот это земная ось: на ней вертеться и нам и свободе. Пусть бабы баранки на Трубной нижут, и ситный лари Смоленского ломит, – я день и ночь Поволжье вижу, солому жующее, лежа в соломе. Трубите ж о голоде в уши Европе! Делитесь и те, у кого немного! Крестьяне, ройте пашен окопы! [170] Стреляйте в него мешками налога! Гоните стихом! Тесните пьесой! Вперед врачей целебных взводы! Давите его дымовою завесой! В атаку, фабрики! В ногу, заводы! А если воплю голодных не внемлешь, – [180] чужды чужие голод и жажда вам, – он завтра нагрянет на наши земли ж и встанет здесь за спиною у каждого! [1921] |