Я тебя любила с жаром,
в жизни не скажу, что нет.
И всего нам было мало,
и горит, горит пожаром
поцелуев твоих след.
Потом она снова обращается к своим стежкам, и в ее черных глазах мерцает усталость, как уголек в темноте.
Благодаря искусству, которое никто не отделяет от жизни, создаваемому и ощущаемому коллективно, все печали и заботы, взрывающие воздух Кадиса, растворяются, как призрак, и раз, и другой. Искусство — единственная неприступная химера, которая фатально самовозрождается и которую жители города вправе называть судьбой. И эта чудесная несуразность столько раз была предоставлена Звездочету: гитарой своей ошеломить, обезоружить, обезвредить враждебную реальность, брать жизнь лихим приступом, вскарабкаться на обрыв пропасти и посмеяться над все распластывающей и давящей силой диктатуры.
Искусство — непрочная почва, по которой каждый день выкладываются мостки, ведущие бесконечными разгульными ночами в «Турист-бар», в лавку «Гавана» или в павильон с прохладительными напитками на углу улицы Сакраменто.
В городе, среди смутных развалин которого сохраняются без нарушения преемственности живые обломки многих цивилизаций, продолжают рождаться, расти и умирать существа, в жизни которых лишь одно заслуживает доверия — искусство. Искусство в Кадисе — это энергия улиц, разрывающая швы норм. Кадис — это подмостки, на которых царит стихийность, потому что он попробовал вкус театра множество веков назад и уже не может довольствоваться никакой застывшей формой существования.
Среди его обитателей, как и среди развалин, сохранивших следы ушедших культур, порой враждебных и противоречащих друг другу, не укоренилось никакого определенного представления ни о реальности, ни даже о времени. Здесь бытие, очищенное неизбежной взаимной терпимостью сменяющих друг друга способов существования, совершенно прозрачно и позволяет оценить вольное течение жизни, с ее грузом веселья и печали, удовольствия и жестокости, отчаяния и надежды, — пересекающее времена, все времена.
Поэтому Звездочет обнаруживает, что появляются новые поэты, которые не закрывают глаза ни на мерзости, ни на ужасы, но и не собираются прожить всю жизнь нанизанными на ножи гнева и мести. Он познакомился с парой ребят своего возраста, которые сочиняют стихи. Они подружились. Рядом с ними он снова вдохнул чистый воздух поэзии. Один — парень из Хереса, который хочет учиться мореходному делу и говорит о словах как о «первой вспышке каждого дня». Другой, Фернандито, редко моет ноги и тоже говорит удивительные и чудесные вещи, как какой-нибудь древний арабский поэт.
Наличие искусства в Кадисе не нуждается в обосновании, ни климатом, ни иными благоприятными условиями. В обстоятельствах менее всего подходящих, когда кажется, что реальность отворачивается от любого проявления жизни, искусство становится как раз еще более необходимым. Его жар и неистребимость — это жар и неистребимость творческого порыва, безразличного к любым заботам и пекущегося лишь о своем назначении — проложить послушное русло потоку жизни.
Однажды вечером он останавливается у витрины скобяной лавки и ждет до тех пор, пока ему не удается рассмотреть в ней отблеск лица сеньора Ромеро Сальвадора. Впервые с тех пор, как старик умер, тому удается выговорить несколько внятных слов стеклянными губами:
— Сейчас, Рафаэль, я слышу тебя вполне ясно. И мне кажется, что ты хочешь что-то сказать мне.
— Да, сеньор Ромеро Сальвадор, — что вы можете успокоиться: хотя все поэты уехали за океан, здесь родились новые.
— Я знал, что на моей земле никогда не прервется пение.
Он не единственный мертвец, с которым Звездочет поддерживает близкие отношения. 9 января 1947 года возвращается Фалья с единственным багажом — своим безжизненным телом. С кучи щебня на месте какого-то разрушенного дома Звездочет наблюдает похоронный кортеж, продвигающийся к охровой громаде собора среди толпы, поблекшей от печали. Слабый зимний свет мягко озаряет гроб, покрытый крепом и с натугой поддерживаемый одышливыми представителями властей.
Пальцы Звездочета тихонько перебирают струны, оплакивая смерть. Но, как бы повинуясь взбалмошной и неожиданной идее, он играет для Фальи несколько аккордов фламенко, старинных и полузабытых, которые должны заинтересовать маэстро. Свет, в котором реет гроб, начинает плескаться и подергиваться синей рябью, превращающейся в глаза Фальи. Он узнает юношу и приподнимается, чтоб лучше слышать.
— Почему вы так спешите, маэстро? Что, если мы отдохнем немного и я сыграю вам что-нибудь еще?
— Это невозможно, сынок. Не забывай, что я мертв.
И он следует своей дорогой к могиле, а волны света снова замирают.
Семь месяцев спустя, ночью 18 августа, без четверти десять, когда Звездочет идет себе, как обычно, в кабак, вдруг происходит взрыв, и светлая полоска неба с зубцами Ворот-на-Сушу воспламеняется синими и фиолетовыми огнями. В эту секунду кажется, что город перевернулся в воздухе и опрокинулся в море. Потом наваливается внезапная тишина, над которой растет столб густой пыли в форме раздувающегося на глазах чудовища.
Оглушительный грохот был краток, как толчок сокрушительного землетрясения, но кутерьма, вызванная им, катится, как вихрь, по улице толпой убегающих спин и хрустом оконных стекол под ногами. Сорванные ставни разлетелись в щепки, как бесполезные крылья, и ошеломленные люди высовываются в черные дыры окон. Кого-то, кто был застигнут за ужином, рвет прямо на балконе, багровые лица мелькают среди перил и погнутых жалюзи, сверху срываются цветочные горшки и остатки ужинов. Несется, будто сумасшедшее, такси, старухи воют по-кошачьи, одна женщина вдруг рожает посреди улицы перед остановившимся трамваем, между вывороченными рельсами. В порту еще долго раскачивает барки, а в волнах мельтешат обезумевшие рыбы. Двери кафедрального собора, вырезанные из кедра и красного дерева, прогибаются, как вопросительные знаки, ставящие под сомнение Бога.
За городскими стенами квартал Сан-Северьяно горит охапкой сушняка. При свете костров, угольных ламп и автомобильных фар всю ночь под обломками ищут раненых.
Оказывается, это боеприпасы с «Фульгора», складированные под открытым небом на базе подводной защиты, взорвались под воздействием летнего зноя. Звездочет смотрит не мигая на этот последний, страшный, так несуразно запоздавший эпизод прошедшей войны — войны, которая выжидала, затаившись, чтобы проявить себя. Которая всегда будет выжидать, затаившись.
К рассвету угли потухли, а ветер смел золу в море. Квартал Сан-Северьяно был стерт с лица земли, равно как верфи Эчеваррьеты и Ларринаги, Гидрографический институт, летние домики в Белой бухте и санаторий Божьей Матери, где произошла настоящая мясорубка.
— Что еще может случиться с нами? — спрашивает у толпы певец-куплетист Перикон, созерцающий с городской стены Дантово действо. И Перикон тут же импровизирует, а Звездочет подыгрывает ему на гитаре — сначала как послушная собачонка, но вскоре проникнувшись и содрогнувшись.
С чем могу сравнить
стены Кадиса,
с чем могу сравнить…
Ведь не будь бы вас,
свет для нас погас.
Бомбы взорвались
и, ударив в вас,
отскочили ввысь.
В небеса взглянуть
страшно мне до слез:
бомбы чертят путь
до высоких звезд.
И правда, стены Кадиса, полуразрушенные, подточенные, растрескавшиеся, выдержали и, отразив взрывную волну, чудом спасли самый древний город Запада от разрушения.
— Доколе они еще продержатся? — ворчит один пессимист.