Рамон Майрата
Звездочет
Тень на стене
удивительна мне,
потому что стоит на ногах.
Хосе Бергамин
1
В городе Кадисе, этом гнезде, свитом средь моря, живет печальный гитарист. Лет двенадцать всего мальчишке, но так талантлив, что на днях его пригласили солистом в оркестр Абрахама Хильды, что играет по вечерам в отеле «Атлантика». Дирижер заметил его совершенно случайно как раз в тот день, когда окончилась гражданская война. В грязном портовом кабачке тот виртуозно выводил прихотливую, как полет птицы, мелодию в окружении истощенных женщин, которые подстерегали момент, когда последнего клиента, немецкого сержанта из легиона «Кондор», с бледной физиономией паяца, поборет мутное содержимое его бутылки.
Гитарист был мальчишка симпатичный, хотя нищенская одежда и жесты взрослого человека портили его еще по-детски хрупкую фигуру. В подвальчике его называли Звездочет, потому что взгляд его всегда был устремлен в бесконечность. На самом деле имя его — Рафаэль Оливарес, и был он сыном артистов. Возможно, поэтому руки его носились над струнами как бы сами по себе, как лошади без узды, и выказывали такую уверенность и опытность, каким вроде бы и неоткуда было взяться за столь короткую еще жизнь. Абрахаму Хильде доставило удовольствие убедиться в том, что мальчуган унаследовал от отца, иллюзиониста Великого Оливареса, с которым, как он вспомнил, ему случалось вместе выступать в различных кабаре, завораживающую экспрессию и легкие пальцы, алчные и страстные пальцы игрока. А от матери, красавицы Дориты, певички, которую настигла мимолетная слава накануне войны, — цыганский профиль, глубокие, до странности зеленые, незабываемые глаза и беспомощный инфантильный вид, побуждающий окружающих к опеке и защите.
…Снаружи доносится монотонное бормотание религиозных шествий, прерываемое истошными воплями фалангистов, которые колесят по городу на грузовиках, упиваясь своим триумфом. «Что за нелепая страна, — дивится про себя дирижер. — Три года шла война, и вот теперь официальное празднование победы отсрочено лишь из-за того, что оно совпало с торжествами по случаю Святой недели».
Уже к концу ночи наступает тот неизбежный момент, когда оказывается, что маленький гитарист играет лишь для самого себя. Проститутки отрешенно покачиваются в такт его музыке, а немецкий унтер-офицер неподвижен, как статуя. Похоже, что в его широко раскрытых глазах медного отлива отражается наступающий рассвет, но на самом деле он сейчас очень далеко отсюда — настигнутый пьяной тоской, обретается в каком-нибудь закоулке плывущего Берлина своих воспоминаний.
Дирижер удивлен достоинством и мастерством юного гитариста. Он полагает, что несчастный ребенок, которого война заставила зарабатывать свой хлеб на улице, настолько усовершенствовался во владении инструментом, что незаметно превратился в настоящего профессионала. Играя в сутолоке толпы, у порогов казарм, на вечеринках у барчуков, на крестинах, на свадьбах и в публичных домах, он ощущает пренебрежение к себе на чужом празднике жизни, но относится к тому с высокомерием настоящего артиста, хотя и низведенного в нищие. Видя, как он играет, с бровями, сведенными тайной, с видом устрашенным и угрюмым, как бы испуганный собственной музыкой, дирижер не может не признать с определенной долей меланхолии, что здесь не просто опыт, здесь — дар.
О себе самом Абрахам Хильда знает, что он хороший исполнитель, но — не созидатель, не творец, тронутый Божьим перстом. А вот мальчишка — тот да. И дирижер обещает самому себе, что сделает все, чтоб не дать тому превратиться в очередного беспризорника, каких много развелось на улицах Кадиса, — в одного из тех, у кого война отобрала детство и, вырвав из младенческих снов, ткнула носом в серую реальность, чтоб задушить страхом, нищетой и унынием. Он чувствует, что именно сейчас, когда только что закончился кошмар войны и люди очнулись посреди опустошенной страны, особенно важно сохранить, как драгоценное заклятие против злых духов, талант и веру, заложенные в этих маленьких руках.
Снаружи, на улице, раздается слитный чеканный шаг воинской части, заглушающий победные крики фалангистов. Немецкий сержант сжимает челюсти, опрокидывает в рот рюмку, и — будто кровь внезапно хлынула в его вены — лицо его начинает полыхать в скудном свете карбидной лампы. Он резко отталкивает стол, и осколки бутылок и стаканов осыпают пол. Его туша раздвигает облако уже остывшего табачного дыма, наполняющего кабак. Он направляется к двери, давя сапогами ковер из разбитого стекла и тщетно пытаясь совместить ритм своих шагов с монотонным громыханьем сапог солдатской колонны.
Одна из женщин загораживает ему проход. Она виснет у него на шее и пытается поцеловать его в губы:
— Куда ты, Франк?
Ее голос — бессильный ручеек, потерявший русло. Немец старается высвободиться, но нога женщины, белая и жилистая, как у цыпленка, обвивается вокруг его бедра, а руки ласкают гладкий, влажный от пота череп. Другая ее нога беспомощно бьется в воздухе, не дотягиваясь до пола.
— Отвали! Глухая? — брюзжит немец на жестком и сверлящем слух испанском, будто карябает гвоздем. — Я должен присоединиться к моей части.
Она сама не знает, с чего это вдруг так отчаянно обнимает это тело, на которое натолкнулась несколько месяцев назад, будто на камень, лежащий на пути. Хотя порой этот грубый камень дарил ей ласку.
— Не уходи, Франк, не уходи. Война кончилась.
Немец наконец вывертывается из ее рук, отмахивается, как от насекомого, сопит облегченно, а объятия женщины потерянно размыкаются в метре от него.
— Закончена лишь первая битва, — сухо произносит он.
— Господи боже мой! Куда тебя отправят теперь? — стонет женщина, чуть не плача. Она вдруг понимает, что война, соединившая их, вот-вот снова разъединит. — Хватит уже войн! В этот раз я не пойду за тобой.
— Напугала! Ты думала, что ли, что я на всю жизнь останусь в твоей грязной стране? Всем ясно, что Испания была только репетицией. Мы испытали наши танки, самолеты и бомбы. Сейчас мы знаем, как воевать, и пойдем покорять мир.
В один миг отчаяние овладело женщиной, но на созерцание ее слез он тратит не более двух секунд. И сразу же начинает громко бахвалиться тем, что вместе с товарищами вольется в войско, которое стягивается сейчас к далеким польским границам. Лицо его набухает кровью, как кишка. Рассерженный, он оборачивается к юному гитаристу, который ни на мгновение не прекращал перебирать струны.
— Заткнись ты, идиот. Твой звон заглушает мне чудесную музыку немецких сапог.
Пинком он выбивает гитару из его рук. Абрахам Хильда готов уже вмешаться, но вовремя сдерживается: ведь он всего лишь еврей, которому едва удалось вырваться на «гастроли», чтоб вдохнуть немного воздуха вдали от родины с ее антисемитскими законами, по которым жизнь еврея ценится не выше собачьей.
Сержант дулом пистолета задирает юбки на обессиленной женщине, которая закрыла разбухшие от слез глаза, как бы не желая видеть его ухода.
— Нет, Франк!
Он пытается проникнуть в женщину прямо так — стоя и в спешке, прижав ее к облезлой стене кабака. Но мускулы ему не подчиняются. Его пьяное тело мотается туда-сюда бесполезно, как пустые качели.
— Козел! — стонет женщина и мнет пальцами то место, куда он ткнул пистолетом.
Немец уставился на фиолетовый кружок, отпечатавшийся на коже ее живота. Он, похоже, доволен этой темной отметиной.
— Нет, свинья! Verboten! Запрещено! — предупреждает он и играет дулом пистолета между сжимающимися губами женщины, которая не желает смириться с тем, что жизнь ее отдает на вкус оружейной сталью, но как уклониться от этого — не знает.
Вдруг немец распахивает дверь настежь и присоединяется к последней шеренге проходящей мимо колонны, с расстегнутой ширинкой, дрожащим пистолетом в руке и с распаленной воинственностью крепко напившегося человека.