Шустрый ликовал больше всех, Людка почему-то смотрела на меня виновато: мол, извините, я не хотела забивать мяч, я только ногу подставила, а он сам влетел. Только не обижайтесь на меня, молили ее глаза, и не уходите, я еще не наигралась.
А я и не собирался уходить. Как уйдешь, если твоя команда проигрывает?..
Получаю мяч от своего вратаря и медленно двигаюсь вперед. Шустрый путается под ногами, нечаянно бьет по щиколотке. Я терплю и даже не прихрамываю, ухожу от шустрого в сторону. Дышать тяжело, запыхался уже, чувствую, что на большее сил не хватит. И тогда — метров с двадцати пяти — бью по воротам. Мяч летит низом, ударяется об обросшую ветками штангу и юзом вкатывается в ворота. Один: один.
Я рад, но сильнее радуется Людка, подзадоривая меня.
— Ну и врезали! — кричит она. — Ну и удар!
Шустрый косится на нее и ворчит:
— В другой раз не примем.
Я вытираю потный лоб, занимаю место в защите.
С дороги смотрит на меня какая-то сухонькая сгорбленная старушка.
Бог ты мой, да это же Дуня!
— Иди, детка, ужинать, — зовет она.
Не могу ослушаться хозяйку. Да и приустал. Подбегаю к Генке Тубольцеву, сообщаю, что, к сожалению, выхожу из игры. Жаль было выходить, вроде бы с детством, вернувшимся на несколько минут, прощался.
Генка махнул рукой: иди, мол! И я ушел, завидуя ему, подростку-крепышу, чем-то похожему на давнего меня, что он еще оставался играть, что у него еще продолжалось детство.
22
Хорошаевке нашей нет еще и ста лет. В конце прошлого века поставил тут первую хату (а точнее — землянку) мой двоюродный дед Константин Иванович. Место он выбрал на берегу речки красивое, зеленое, высокое — напротив заливного луга. Земли наши раньше принадлежали церкви, и церковь благословила рождение новой деревни.
А в полуверсте от хаты первого поселенца было торфяное болото (деревня Болотное от него свое название получила), место тихое днем и веселое к вечеру, когда тысячи лягушек начинали состязание по кваканью.
Не год и не два посему деревня наша звалась Лягушевкой.
Но жил у нас хороший человек по прозвищу дед Галдей (я его еще живым застал — он в конце сороковых годов помер). Был он кузнецом, за небольшую плату (чаще всего натуральную) ладил местному народу сохи и бороны, делал скобы, замки, ломы, лопаты, коней подковывал. А под вечер, когда дед Галдей уставал или все заказы оканчивал, надевал он чистую рубаху и шел неторопко вдоль Лягушевки — рослый, статный, на слово острый. С каждым встречным-поперечным здоровался, дымя ненашенской трубкой — с империалистической войны привез.
И не один дед Галдей обычно шел, а с прирученным ягненком.
Чудаком считали многие деда Галдея, но именно такие чудаки и помнятся долго. Ведь благодаря ему деревня наша по-новому называться стала. После революции, на сходке, именно дед Галдей встал перед мужиками и заявил:
— Нынче ко всему хорошему поворот наметился. Правильно? Правильно. И наша деревня к мировому господству коммунизма идет. Правильно? Правильно. А теперь представьте: в коммунизме деревня Лягушевка! А разве мы только лягушками знамениты? Вон сады кругом, красота… Я и предлагаю: пусть наша деревня отныне носит хорошее название: Хорошаевка! Согласны, а?
— Согла-асны! — зашумели мужики.
— Дело, Галдей, предлагаешь. А то стыдно порой постороннему человеку признаться, откуда ты.
Так и порешили: Лягушевку впредь именовать Хорошаевкой.
У нас в округе многим деревням дали при Советской власти новые названия. А зовут их по-старому — велика сила привычки. Только Хорошаевке повезло. Даже многие старики позабыли, как наша деревня прежде называлась. Действительно, подходящее названия и придумать нельзя.
Спасибо деду Галдею.
Поднявшись на голый Михеевский бугор, я остановился, поставил у ног чемодан и оглянулся. Последний раз оглянулся на Хорошаевку — дальше дорога пойдет вниз и деревня моя скроется за горизонтом. Правда, и отсюда хат почти не различишь — они прикрыли свои белые бока садами, ракитами, густым вишняком. Виднеются на зелено-желтом фоне только серые шиферные и цинковые крыши.
Все еще стоят в конце деревни Дуня, Федор Кириллович, тетя Варя.
Они проводили меня до моста, и там мы распрощались. Дуня вытерла слезы на глазах — опять одной оставаться, шепнула:
— Ты, детка, приезжай еще…
Федор Кириллович напряженно курил, изредка посматривая на паука, отдыхавшего на плече.
— Ты, племяш, не забывай деревню, не зарывайся глубоко. Я ить прадеда твоего помню, деда Герасима, с отцом товарищами были — весь твой род из земли этой вышел, в ее, матушку, и ушел, так что, племяш, проведывай их, навещай… Тах-та во! И не один, а обязательно с женой, с детями в следующий раз-то…
Он обнял меня, поцеловал, с надеждой посмотрел в мои глаза.
— Приеду, — пообещал я. — Обязательно.
А тетя Варя все напоминала прислать фотокарточки двух моих дочерей.
— Тебя-то мы знаем, — говорила она, — а в кого они пошли?
На слово же не верили, что дочери похожи на меня.
Последняя печальная минута — и я шагнул на мост.
Первые полкилометра я не оглядывался, но чувствовал, что три пары глаз все еще смотрят мне вслед.
Меня обогнал Аркашка Серегин на своем тракторе с прицепом.
— Садись — подкину! — крикнул он из кабины.
— Спасибо, но пешочком приятней.
— Как знаешь. Держи лапу.
Дернулся трактор, выстрелил в небо очередью черных колец, покатил на станцию — свеклу повез.
Бугор обдувало сильным ветром. Нес он запахи вспаханной земли, последних осенних цветов и озими. Заполошно кричали грачи, холодно поблескивала тонкая полоска речки, светло-желтыми папахами белели в полях скирды соломы.
Может, пять минут я стоял, может, десять, — не знаю. Стоял и не торопился проститься с родиной. Благо у меня было время, чтобы не опоздать на поезд.
Было время для раздумий.
А в синем небе надо мной, над Средней Россией проплывали в сторону Орла белые густые облака.
Художник В. Аверкиев