Ну, а мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрёхонько. Это сначала привело к тому, что весь класс мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили: для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену звонок, скакать по классу чуть ли не на головах.
Но прошла неделя, другая — шалуны заметно угомонились.
Наиболее резвым Гуля вдруг поручила следить за дисциплиной, и они, ошарашенные таким доверием, сначала притихли сами, затем куда как крепко взяли в руки и остальных своих соратников по баловству.
Тот же, кто любил на занятиях просто пошушукаться, — тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю. Слушать, как она толково, живо объясняет урок, а потом ещё живее, на разные голоса, читает какую-нибудь сказку.
Лучше всего у неё получалась сказка про трёх медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: «Кто-о-о хлебал в моей чашке?» — старший медведь задаёт голосом грубым, толстым; медведица — голосом потоньше, а медвежонок — совсем тонюсеньким. И всё это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом — чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.
В общем, к тому времени, когда в школьные окна всё чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого «Б» установилась полная во всём дружба. Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у неё ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ей здесь помощники — время да терпение. Она тревожит Пашку только уж тогда, когда видит: про учёбу он позабыл чуть ли не совсем.
Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:
— Очнись, Паша…
Мало что соображая, Пашка вскакивает, суматошно озирается. Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, безо всякого каверзного умысла говорит:
— Ну, куда ты, Паша, от нас всё время улетаешь? Где ты только что был?
— В Кыжу! — бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.
— Что вы! Перестаньте! — машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать трудно, а сердитый Пашка плюхается на своё место; Пашка снова уходит глубоко в себя.
Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень расстроена. Пашка лишь, как автомат, повинуясь её настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывает на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко «Ау», пробует и сам в тетради написать это слово.
Но заглавная «А» схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который уж раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.
3
Привыкать к горю было трудно. Сначала всё казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо… Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.
Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивали, не надо ли бабушке с Пашкой ещё чем, кроме пенсии, помочь. Все говорили об отце-матери тёплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зубарево. Но теплота этих слов горя не убавляла ничуть, от этой теплоты хотелось лишь плакать.
Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей — Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры, на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них всё больше как бы по неотложному случаю.
После своего рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: «Здрасте!» и вмиг принимался за Пашку:
— Что сидишь? На дворе — жарынь, и у бабушки в огородце, должно быть, всё высохло. Идём, накачаем вместе воды.
Бабушка слабо возражала:
— Мы, Николаша, как-нибудь сами… Иди, устраивай дела по хозяйству своему.
— Моё хозяйство от меня никуда не денется! Идём, Пашка, идём!
И они шли во двор к колодцу.
Колодец был страшно глубокий. Там ещё Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжёлой бадьёй, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли ещё из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.
И вот теперь Русаков первым делом принялся не только за Пашку, а и за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студёного сруба на сухую, тёплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:
— Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!
— Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины… Переделаем в насосе прокладку.
— Поищи отвёртку! Принеси ножик! Подай то, подай сё!
И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом ещё успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чём другом уже некогда.
Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец, даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огород.
Поджарый, босой, в подвёрнутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусёнком Пашка. А затем начиналось самое интересное.
Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:
— Беги, включай!
И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку; слушал, склонясь над холодной глубиной сруба: жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел всё той же натоптанной тропкой к Русакову.
Русаков поручал теперь шланг только ему, Пашке. Шланг к тому мигу наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги, а сам мокрый шланг бился в руках Пашки, будто сильная, большая рыбина!
Когда же бочка становилась полнёхонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.
Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польёт потом сама водою тёплой, оставленной в бочке для сугрева.
И вот, когда работа на огородце кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьёзное.
Например, в самый же первый раз он сказал:
— Видишь, вдвоём всё вышло куда быстрей. — И добавил: — Добрая доля сегодняшних трудов, считай, собственная твоя. Да ведь так оно и быть должно, Ты теперь не просто сам по себе, ты — бабушкин помощник.
Пашка кивнул в ответ серьёзно тоже, но спросил:
— Добрая доля — это сколько?
Русаков призадумался.
— Вот, — отшаркнул он ребром твёрдой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на её ржавом боку.
Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.
— Не так уж, Коля, много… Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать всё больше. Верно?