«Деревья мешают… На улицу надо…» — подумала Катя, а Манечка опять, но теперь во весь полный голос спросила:
— Да куда же ты? Елена Петровна увидит, заругается.
Но и вновь Катя показала рукой: «Лежи, лежи!»
Она отворила дверь, прошла по пустому коридору, открыла осторожно вторую дверь и оказалась на крыльце. Только не на том широком крыльце, через которое они входили утром с матерью, а на запасном, рядом с кухней.
Окна кухни были раскрыты настежь, затянуты белой марлей. Оттуда слышались негромкие женские голоса. Там плескалась вода, брякала посуда. Потом что-то звонкое упало, все на кухне рассмеялись, опять заговорили неразборчиво.
Оттого, что голоса доносились как бы с расстояния, школьный двор показался Кате удивительно пустынным, совсем тихим. В этой тиши хорошо был слышен слабый шелест роняющих листву берёз, робкий треск запоздалого кузнечика в примятой траве, воробьиная возня под окнами кухни, а вот дальний звук папкиной наковаленки, сколько бы Катя ни прислушивалась, сюда не прилетал.
«Да что это такое? Почему же папка не звонит? То, говорил, названивать буду, а теперь не звонит и не звонит… Неужели сам про меня позабыл?»
Кате стало тревожно.
Катя шагнула вниз на одну ступеньку, на другую ступеньку, спустилась с крыльца, всё быстрей да быстрей пошла через двор к калитке.
За спиной у неё, уже не на кухне, а в самой школе, в гулком и, наверное, всё ещё пустом коридоре вдруг хлопнула какая-то дверь, вдруг кто-то закричал, заговорил — похоже Манечка, похоже Елена Петровна, — но Катя выскочила на просторную за берёзами улицу, понеслась во весь дух.
Она теперь не думала, догоняет её кто или не догоняет. Ей казалось теперь, что если и там, за окраиной посёлка, за покато уходящим вверх огромным полем наковаленка не звенит, то, значит, произошло что-то совсем непоправимое. Испуганной Кате мерещилось: если кузнечного звона не слышно за посёлком в поле, то, значит, больше нет нигде и самого папы, нет мамы, и вся их деревенька вместе с речкой, вместе со стрижами, вместе с белыми облаками куда-то сгинула.
И Катя на бегу, чуть не плача, всё приговаривала:
— Ой, папонька, позвони! Ой, миленький, возьми молоточек, стукни скорей по наковаленке!
Топот собственных ног мешал ей слушать. Она приостанавливалась, на миг замирала и опять ударялась по тропке вверх.
А сзади кричат, стараются настичь Катю Елена Петровна и Манечка:
— Постой! Куда ты? Постой!
Мчаться за Катей им пришлось бы долго, да тут на полпути к высокому гребню холма тропка вдруг раздвоилась. Один поворот вильнул влево, другой вправо, и Катя замешкалась.
Елена Петровна обхватила Катю, даже подняла:
— Что хоть случилось-то?
— Мне вон туда надо! Мне надо там наверху постоять, на свою деревеньку посмотреть!
— Зачем? — удивилась Елена Петровна, да лицо у Кати было такое, что тут же Елена Петровна и сказала:
— Тогда давай скорее вместе поглядим!
И они прямо без тропки, прямо по молодому, осеннему клеверу побежали ещё выше.
Шустрая Манечка семенила рядом. Она-то уже давно всё поняла и теперь торопливо объясняла Елене Петровне про тот разговор в спальне и про то, как Катя пустилась наутёк.
Елена Петровна Манечку не перебивала, лишь всё поглядывала на неё:
— Не отставай, Манечка, не отставай…
Катя Манечку торопила тоже. Она спешила подняться на макушку холма, и вот поднялась, всплеснула руками, счастливо крикнула:
— Стоит моя деревенька! Стоит! А ну, тише, Манечка… Давай поглядим, послушаем.
И они все трое примолкли, стали глядеть. И хотя через всю долину, которая теперь лежала у них под ногами, до Катиной деревеньки было не близко, они увидели и узенькую вдали речку, и стрижиный обрыв над речкой, и даже, как показалось Кате, дымок над папкиной кузницей.
А когда ещё и прислушались, то всем яснее ясного почудилось, что мчится к ним по синему воздуху и тонкий звон кузнечной наковаленки:
— Динь-дилинь! Динь-дилинь!
Любовь Николаевна
Любаша собирается в третий класс, а ростом она и поныне как самый крохотный первышонок. Из-за этого все только и называют её что «чижиком», и она, конечно, очень расстраивается.
Она нет-нет да и уходит за дом в огород, садится там на завалинку рядом с луковой грядкой и, сорвав горькое перышко да подпершись рукой, мечтает о том времени, когда «чижиком» для всех быть всё ж таки перестанет.
Ей хочется придумать что-нибудь такое, отчего бы вдруг все стали её уважать вот так же крепко, как бабушку Елизавету Марковну. И даже, может быть, хотя бы раз-другой, тоже как бабушку, повеличали по имени-отчеству. Но бабушку так величают ещё и потому, что она — старушка, а Любаше старушкой становиться рано, и вот она не знает, что делать.
«Ладно, — вздыхает Любаша, — придумаю что-нибудь в другой раз…» — и она идёт домой к бабушке.
Отец с матерью в эту пору днюют и ночуют на дальних совхозных покосах, и Любаша с бабушкой живут вдвоём.
Вот и в сегодняшний вечер бабушка управилась с коровой, Любаша поставила самовар, а потом они уселись пить чай у распахнутого окошка.
Свет не зажгли, и в сумерках широкую, длинную улицу видать далеко. Там дремлют берёзы, в соседних домах уютно светятся огни, пыль на дороге остыла, и в окно из палисадника тянет прохладой и тонким запахом огуречных листьев.
Хорошо слышно, как на той стороне улицы, у себя во дворе, бабушкина подруга Анна звякает подойником, негромко поругивает беспокойную бурёнку, а на краю посёлка на школьной усадьбе стучат по тонкому железу кровельные молоточки, перекликаются строительные рабочие.
— Это они к первому сентября стараются… Вечеруют, дай бог им здоровья, — тихо говорит о рабочих бабушка и наливает себе чаю в блюдце.
Блюдце она подняла, утвердила на широко расставленных пальцах, не спеша подула, отхлебнула, тут же вспомнила:
— В новой-то школе в третью группу пойдёшь. Старше становишься… По этому случаю надо тебе подарок купить. В магазине я новые портфели видела, так ужо матери подскажу.
Любаша тоже налила себе чаю из чашки, но поднимать блюдце не стала, а низко наклонилась к нему и отхлебнула шумно.
— Нет, бабушка. Портфель покупать не надо, я с прежним похожу. Лучше купите мне туфли на каблуках.
— На чём? — так и поперхнулась бабушка. — На каких таких каблуках?
— Да нет, нет! Не на модных… Не на самых высоких… А вот на таких… Чтобы я стала чуть побольше ростом.
И только Любаша собралась объяснить, на каких именно каблуках ей нужны туфли, как на улице затарахтело, чихнуло и смолкло под самым окном.
Бабушка с Любашей про туфли позабыли, перевесились через подоконник, увидели у тёмной калитки мотоцикл с коляской. В седле и в коляске никого уже не было, а в сенях заскрипела, затрещала лестница.
Через миг в дверь избы стукнули и, не дожидаясь ответа, вошли. Вернее, вошёл-то всего-навсего один человек, да зато это был почти самый главный в совхозе человек — бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов.
Любаша ойкнула. Она сразу, даже в сумерках узнала Ивана Романыча по его военной фуражке, а главное — по голосу.
— Здравия желаю! — так громыхнул Иван Романыч, что лёгонькая, сутулая бабушка за столом подскочила.
— Ну и голосина у тебя, Иван! Ты ведь теперь уж не в армии… Так до смерти напугать можешь.
— Это я нечаянно, по привычке. Всё, ясно-понятно, пограничную заставу забыть не могу, — засмеялся Иван Романыч и добавил: — Вы что тут в потёмках сидите?
Бабушка выбралась поспешно из-за стола, пошарила по стене, щёлкнула выключателем.
Свет хлынул, и Любаша увидела, что Иван Романыч с ног до головы весь в пыли. Пыль — на сапогах, на плечах, на лаковом козырьке фуражки и даже на бровях.
Он и сам глянул на себя, развёл руками:
— Прости, Лизавета Марковна. С работы…
— Знамо, не с гулянки, — мигом простила бабушка, открыла буфет и сняла с полки цветастую праздничную кружку.