— Дружок, но ведь это и называется — граблями под себя. А в детстве? В детстве ты чего-нибудь хотела?
— Хотела. В косички бантик сюзюрюлевого цвета. — Катенька обиделась. — Иди ты в жопу со своим хотением. Вот этого под душем и пожелаю. И пойдешь тогда в жопу как миленький.
— Серьезно сказала. Ну? Теперь поняла, что тебе делать?
— Что?
— Калоша ты, Катенька, а не Шумахер, и мать твоя — покрышка.
— Ты не прикалывайся. И маму не тронь. Ты прямо говори. Что делать?
Рома вышел из программы и захлопнул ноутбук.
— Запоминай: оттачивать, оттачивать и еще раз оттачивать свой тупейший инструмент желания.
2
— Не надо толковать мои слова так вольно. — Егор меланхолично переключал на дистанционном пульте телевизионные каналы. — Если я говорю, что здесь немного жарко, я вовсе не имею в виду, что мы уже в аду. Ад, пожалуй, должен быть еще ужаснее. Здесь тревога иногда оставляет нас, а в аду, как в дурном сне, тревога будет терзать нас постоянно.
— Как же тогда тебя понимать? — Настя поглядывала на Егора с опаской, будто того цапнул клещ, и она теперь старалась подметить в поведении любимого признаки энцефалита.
— Я не говорил, что пел. Когда я пою… когда я пытаюсь петь… этот процесс должен называться каким-то другим словом. Не знаю, каким. Нехорошим. Дело в том, что у меня нет голоса. Или слуха. Или того и другого вместе. Совсем нет. Если то занятие, которое называется неизвестным мне нехорошим словом, оцифровать и попытаться уложить в ноты, на выходе все равно получится писк замученной птички. Следовательно, Роме только показалось, что я пою. То есть он услышал не то, что неизвестно как называется, а мою внутреннюю песню, — Егор обозначил голосом соответствующее выделение, — которая на самом деле бывает чудо как хороша, и я это знаю.
— Но там еще был охранник.
— Он тоже услышал внутреннюю песню. Будь там хоть полный зал — все бы ее услышали.
— Оставь, — попросила Настя: на экране телевизора разводил руками предсказатель погоды. — А что с тобой потом стряслось? Ну я про падучую эту… Что врач сказал?
— Ничего путного. Я уже через полчаса отпрыгнул. Меня всего прощупали, простукали, прослушали, давление измерили, кардиограмму сняли, рентгеном просветили. Все в норме.
Некоторое время сидели молча.
— Катенька на дачу зовет. Родители ее только на выходные туда наведываются, а сегодня вторник. — Настя прижалась к плечу Егора. — Поехали, а? Там озеро, кувшинки, сосны. Там паук пьет на паутине муху. Там ночью круглая луна с морями, полными бледной грусти… Что молчишь?
— Думаю.
— О чем?
— О веществе. Вот, скажем, дряни, пыли, мусора всякого не убавляется, и луна, как ты заметила, на месте. А материя жизни убывает. Что ты будешь делать! Вещество жизни испаряется, утекает куда-то. Кругом, куда ни плюнь, сплошная фантазия, призрачность — так что никто даже не утирается.
— И что?
— Понимаешь, без материи нет времени, как без времени нет истории. Время и история — это ведь такое специальное излучение, особое тепло, происходящее от трения событий друг о друга. А в нашем мире, где государит телевизор и прочие эфирные штучки, трутся друг о друга не события, а иллюзии. От этого трения на свет появляются шреки, ксюши собчак и метросексуалы — такие, знаешь, ложные пидоры, — но не происходит тепла и истории. Иллюзии, призраки, наведенные образы — это же не вещество, не сущность. Вещество уходит из нашей жизни, и с его уходом останавливается история. То, что мы живем в эпоху ускоренного времени, — тоже иллюзия. Ускоряется потребление грез, а время затихает и тает. Когда оно остановится совсем, это будет означать, что остатки материального мира развоплотились окончательно. Тогда тела исчезнут вовсе, и голодные эфирные духи будут носиться в пустоте и неслышно скрежетать фантомными зубами. — После очередного нажатия кнопки на экране появился подиум с моделями, наряженными в высокую моду. — Тощие какие, изможденные… Об них же уколоться можно.
— Не нравятся? Это же иллюзии. При трении материи об иллюзию не уколешься.
— Как сказать. Дурная материя нашего мира истирается об иллюзию в дырку.
— А если бы они были настоящие? Тоже бы не понравились?
— Нет. Женщина должна быть… ну если не мягкая, то упругая.
— А я какая? — Настя ощутила в животе холодок, поняв, что ответ Егора на этот вопрос для нее важен.
— Ты правильная. У тебя есть небольшой, совсем малюсенький подкожный слой клетчатки. В самый раз. А у этих… как будто бабушки не было. Бабушка бы такой страх увидела, сразу бы пирожки в дело пустила.
— А ты что, не знаешь? — радостно спросила Настя.
— Что не знаю?
— Да не прикидывайся. Девушки в модельных агентствах сначала заполняют анкеты.
— Ну?
— А какой там первый вопрос?
— Какой?
– «Есть ли у вас бабушка?»
3
— Бублимир устанавливает свой закон, и его исполнение обязательно для всякой обитающей в бублимире твари. Поэтому, коль скоро мы готовы бунтовать, нам следует держаться вместе, проявлять заботу, своевременную ласку и не то что безрассудно, но с большим умом и тактом помогать друг другу. — Тарарам решительно притормозил у светофора, и машину заметно повело влево. — Надо колодки смотреть. Сносились, что ли, неравномерно… «Самурайка» с годами только крепче становится, но и ей, железяке бездушной, забота, уход и ласка требуются. Так вот. Неисполнение установленного закона строго карается. Мерзавцы, отказывающиеся потреблять иллюзии и стяжать эфемерные блага, квалифицируются стражами бублимира как дезертиры, перебежчики, предатели. — «Самурай» рванул с перекрестка на желтый, точно Тузик за Барсиком. — А вот аутсайдер не опасен — он признает закон и прозябает в надежде однажды поймать за хвост удачу. Опасен тот, кто закон отвергает. Даже не отвергает, а надменно игнорирует, находя себе место не выше и не ниже закона, а вообще в ином пространстве. Словно в руинах эдемского сада, словно в другой вселенной — той, из которой к нам пролился душ Ставрогина.
— Ты куда-то спешишь? — Егор смотрел сквозь лобовое стекло в перспективу улицы Руставели.
— Нет.
— А чего гонишь?
— Вопрос некорректный. Все равно что спросить женщину, почему она, когда красит глаза, обязательно открывает рот.
— Да, женщину об этом лучше не спрашивать, — подтвердила Настя с заднего сиденья, где с трудом разместилась, уперев колени в подбородок. — Особенно Катеньку. А то пошлет.
— Стражи бублимира — это кто? — спросил Егор.
— Всякий, кто его закон признал. Такой негласный, молчаливый сговор. Все, кто принял правила, — каждый червь, прогрызший себе ход в яблоке, каждый жук, подъедающий свой лист, — все видят в не исполняющем правила угрозу для корней своей яблони. В общем-то, совсем напрасно — определенно, эти корни нам не по зубам. Но при этом и ватные, безвкусные яблочки-листики здешнего сада нас не прельщают. Нам хочется пить нектар цветов другого вертограда.
— Какой высокий слог! — Настя поерзала в своем тесном вместилище в тщетной попытке обустроиться. — А что — в здешнем саду нам никаких цветочков не осталось?
— Во-первых, в высоком слоге, как и вообще в поэзии, если мы будем говорить о поэзии, а не просто о словах, записанных в столбик, нет ничего дурного до тех пор, пока эта самая поэзия служит камертоном для образа мысли и образа чувства. Но если поэзия становится эталоном образа действия… Тогда — да, тогда — сливайте воду. Попробуй только человек устроить быт по образу высокой поэзии, выйдет форменная дрянь — пошлейшая пародия на жизнь за гробом. Взять хотя бы Тие из Кага:
За ночь вьюнок обвился
Вкруг бадьи моего колодца…
У соседа воды возьму!
Блеск! Но только для ума и сердца. А что там вышло на деле? Поверьте мне, зубру, видавшему неприглядные виды и не щадившему устройство в левой стороне груди: пришла Тие на утро после девичника к колодцу, а тут — вау! — вьюнок на бадье. Душа ее, конечно, встрепенулась, просияла, поскольку при легком, воздушном похмелье особенно пронзительно заточен взгляд. И сложилось улетное хайку, отлившее в иероглифе звон струной натянутого чувства. После чего Тие с улыбкой умиления и светлой грусти подтянула рукава затрапезного кимоно, сорвала вьюнок и зачерпнула воды для производства завтрака и орошения грядок. Думаете — нет? Тогда представьте-ка физиономию ее соседа — вьюнок, небось, обвил бадью не на день, а месяца на два, на три — до самой их японской осени… А если бы вьюнок ступени крыльца обвил? Дверь дома? Что тогда? И жить — к соседу? А у него — жена и три горсти риса содержания, ему двух баб не прокормить. Такая же история и с Оницура: