Попутно Свинка рассчитывал без всяких торжеств заехать в Познань, приветствовать князя и просить его пожаловать на торжественную хиротонию.
Посланные вперед гонцы к епископам в Гнезно и к князю должны были пригласить всех в Калиш. Свинка не хотел тянуть с занятием своей кафедры, так как она и без того давно уже пустовала.
Проезжая мимо костела или монастыря, всюду заезжали; Свинка пользовался случаем ближе познакомиться с положением духовенства и страны.
Оп появлялся неожиданно, поэтому встречал везде открытые раны, которых не успели декорировать.
В монастырях, как и говорил Свинка, царила иноземщина; их заполняли немцы, итальянцы, французы и, сознавая свою культуру, пренебрежительно относились и к местным, и к их законам. Свинка, знающий и языки, и обычаи заграницы, являлся угрозой для этих переселенцев, так как они ему импонировать не могли. Он возвращался из Рима и даже по внешности казался полуиностранцем, а такая внешность всегда у нас придавала вес и популярность. Это как раз был человек, необходимый для церкви в эти годы расстройства.
15 декабря приближались к Познани, рассчитывая доехать туда к ночи, когда, отдыхая в корчме на большой дороге, увидели двух дворян, подъезжающих на усталых конях.
Одна комната для приезжающих была занята архиепископом и его двором, и поэтому всадники, не имея возможности устроиться, хотели было ехать дальше. Но в это время Свинка заметил их и пригласил вовнутрь.
От окружающих они узнали, кто остановился в корчме.
Приглашенные оказались двумя молодыми дворянами, принадлежавшими к лучшим родам, что видно было по одежде и доспехам. Войдя и собираясь приветствовать духовенство, они казались настолько взволнованными, встревоженными, что Свинка, привыкший по лицу читать в душе, не удержался от вопроса:
— Что же с вами в дороге случилось, вы так странно выглядите?
Действительно, оба нервничали, тяжело дышали, метались, словно не владея собою. Особенно один из них казался в отчаянии; товарищ его сдерживал.
— А! В дороге! — воскликнул в ответ. — В дороге с нами ничего не случилось, но мы с утра под бременем несчастья, преступления, которое довело бы до бешенства самых равнодушных!
— Что же случилось? — перебил канцлер.
— Христианин никогда не должен доводить себя до бешенства, — добавил Свинка.
— Как? — вырвалось у гостя. — Разве надо равнодушно смотреть, когда творятся подобные преступления? Когда невинных умучивают? Душа должна возмутиться и возопить к Господу!
И, подняв руки вверх, молодой дворянин начал громко жаловаться и скорбеть, не обращая, по-видимому, внимания на посторонних и на их сан.
— Не жить уже на этой земле! Не смотреть на этот ужас! Лучше к чужим в пустыню!
— Ради Бога, успокойтесь! — вмешался Свинка. — Успокойтесь! Кто вы? О чем рассказываете? Ваше лицо мне как будто знакомо?
— Я тоже некогда видел вашу милость, — ответил приезжий все тем же страстным и прерывистым голосом. — Я был раньше при дворе того господина, который не достоин звания христианского князя. Я — Михно Заремба. Бросил я князя Пшемыслава, не будучи в состоянии смотреть на его безжалостное обращение с княгиней, бросил, а теперь, теперь буду по всему свету искать мстителей за нее! Не достоин он княжить, чтоб его земля не носила!
— Безумец! Да как ты смеешь говорить это мне? — возмутился Свинка. — Если бы я был еще светским человеком, я бы тебя наказал, так как уважаю князя.
— Уважаете, потому что не знаете его так, как я! — вскричал Заремба. — Вы не были у нас, не знаете, что он разрешил делать, что творилось! К вам не дошли вести о том, на что мы смотрели собственными глазами.
— Не суди, да не судим будешь, — вмешался канцлер. — Человече, опомнись!
— Я хочу, чтоб меня судили! — ответил Заремба. — На мне нет ни несчастья чьего-либо, ни кровавых слез. Если бы я мог, я бы выступил против него на Божьем суде!
— Еще раз предупреждаю, придержи язык! — пригрозил Свинка. — Я пустил вас не за тем, чтобы слушать оскорбления моего князя. Хотите отдохнуть, так молчите. Довольно.
— А знаете, за что я взываю к Господу и не могу молчать? Знаете, что случилось? — спросил Заремба.
Канцлер в беспокойстве подошел к нему:
— Случилось что, говори!
— Случилось, — крикнув Заремба, подняв руку, — то, что давно подготовлялось! Я знал, что этим кончится. Этой ночью, по приказу князя, служанки придушили несчастную княгиню Люкерду.
Послышался ропот возмущения.
— Не может быть! Это клевета! — закричал канцлер.
— Клевета! — с гордым смехом ответил Заремба. — Я еду оттуда, еду из Познани! Поезжайте, послушайте, вам народ на улицах расскажет, что случилось! Убийство было явное, всему миру о нем известно. Весь народ стонет. Да! Придушили несчастную!
Заремба застонал, ударил себя по голове и бросился вон из комнаты, словно исполняя обязанность объездить всех и известить об убийстве. Вскочили оба на коней и помчались.
III
Ночь с 13 на 14 декабря была уже подготовлена в замке в Познани предыдущим днем.
Мина в отчаянии от проявленного князем равнодушия, в сердцах, угрожая какой-то местью, несколько раз влетала в комнаты Люкерды и, наглядевшись на плачущую, полубезумную женщину, уходила, не в состоянии решиться на что-нибудь.
Вечером позвала к себе Бертоху и стала ее угощать.
— Послушай, — начала дрожащим голосом, — надо разом с ней покончить. Клянусь тебе, что я слышала из собственных его уст, что он мне сказал: "Пусть меня избавят от нее!" Да! Понимаешь, что это значит? Дважды он мне это повторил. Он хочет, чтоб был конец!
Бертоха, преследовавшая Люкерду, как дикое животное свою добычу, колебалась, однако и не решалась, когда дело доходило до решительных поступков; на преступление не хватало храбрости.
Заворчала, покачала головой, пожала плечами, опасаясь горячей Мины; мучить — мучила, но убить! А здесь ведь несомненно дело шло об убийстве!
— Она и так не сегодня-завтра подохнет, — бросила сквозь зубы, попивая вино. — Я уж это знаю. Не одну такую видела. Когда идет в костел, так качается, как пьяная, дышать ей уж нечем, все время хватается за иссохшую грудь, не ест, не пьет — одну воду. Ночью мечется, стонет, плачет.
— Ну так к чему дольше мучить и нас, и его! Я тебе говорю, он сам сказал, что хочет, чтобы его избавили от нее.
Бертоха делала гримасы, опускала глаза, с очевидным неудовольствием слушала этот разговор. Мина подливала ей теплого вина с пряностями, суетилась, бросалась, как в лихорадке.
— Нет! С этим надо покончить… надо покончить поскорее! Наклонилась к Бертохе и шептала на ухо:
— Ее легко удавить, как цыпленка! Увидишь… он щедро наградит! Она ему уже поперек горла стала! Просит избавить его от нее! Никто знать не будет! Была больна, умерла!
Ты и я… мы вдвоем, достаточно, — прибавила Мина, — Он велел! Велел!
Бертоха приподняла голову, вино придало ей храбрости.
— Возьмем после нее все! Я ничего не хочу! У нее еще много драгоценностей, которые она прячет в ларце… тяжелые цепочки… Бери ты, бери все!
Глаза немки разгорались. Она встала.
— Хорошо говорить, — начала она слегка охрипшим голосом. — Я все знаю! Как бы ни был кто слаб, умирающий, а придется душе уходить из тела, так сопротивляется ужасно, не справиться! Ребенка трудно придушить, а что же женщину!
— Что? Да у нее сил меньше, чем у ребенка, — перебила Мина. — Если бы ее не поддерживали под руки, так и до костела бы не дошла… по комнате идет, за стены да скамьи хватается!
Бертоха недоверчиво трясла головой.
— Ты думаешь, с этими князьями хорошо иметь дело? Я и это знаю. Скажет: избавить меня от нее; скажет: убить, а потом сам умоет руки и велит разорвать лошадьми. И это случалось! Что для них слово или жизнь человеческая!
— Так я его лучше знаю, чем ты!
— Неправда, — стояла на своем Бертоха. — Еще и твоего духу здесь не было, когда я его юношей знала и хорошо знала! Была и я молода!