Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я обязан своей свободой не Голливуду, а миллионам неизвестных погибших русских людей.

Дэвид Скелдинг"

13

Кто первым заговорил со мной в Париже об одиночестве? Эмигрант. Для того чтобы одиночество было особенно болезненным, надо потерять родину, тогда большей боли никогда и не случится. Я пережил свои самые страшные моменты одиночества в начале жизни, когда у меня отнимали родину, когда меня делали беспризорным в собственном городе...

Именно в Париже, проталкиваясь сквозь толпы, я возвращал себе детское, щемящее, беззащитное чувство одиночества, оно приходило, и я становился взрослым, даже очень взрослым, как тогда, в детстве. Я прокладываю между главками своего нынешнего рассказа малые обрывки документов, человеческих свидетельств, берущихся из самых открытых, самых доступных каждому источников. Мне очень важно именно то, с какой легкостью можно воскрешать собственную и чужие памяти, сколь очевидна соединенность времен, судеб, даже одиночеств, каждое из которых имело собственную причину.

...Тогда, в детстве, одиночество вспыхнуло во мне и обострилось оттого, что пришел и снова куда-то исчез дед Григорий. Он возник в доме в неопределенности и дыму военного времени, где многое стало нереальным и неуловимым, вошел, сел, взял со стола хлеб и снял полотенце с гвоздя. Но мы даже не успели порадоваться, потому что в тот же вечер деда арестовали. Пришли трое в черном, один из них хорошо говорил по-украински, все были не из какой-то там полиции, а из гестапо. Они забрали деда и увели его в свои черные края, а мое одиночество стало недетским, углубилось, я и не знавал еще такого. Я уже усвоил, что с войны иногда возвращаются, также усвоил, что из гестапо не возвращаются никогда. Трое в черном ушли с моим дедом в миры, неведомые нормальным, обыкновенным людям; они переговаривались, курили сигареты "Каро", выдыхали белый дым. Дед попросил закурить, и они не то чтобы не дали ему, а просто не услыхали, не отреагировали, а затем один из них, с большой кобурой на животе, выговорил чужое страшное слово "шнель". Хлопнула дверь, и я остался в комнате совсем один: мамы не было дома, она даже не поверит, что приходил дед Григорий, будто приснился. Я даже не знал, как расскажу маме про все это, ведь черные со мной даже не разговаривали, они обратили на меня не больше внимания, чем на котенка в углу. Никто со мной не поговорил уходя - ни они, ни дед...

Мама пришла через час, все увидела и поняла, что ее отец прошел сквозь наш дом привидением, эхом, дымом и снова надо ожидать его, хоть надежды таяли...

Потери не удивляли, в том числе потери близких людей. Назавтра мама сосредоточенно собрала все, что у нас дома еще можно было продать или променять на еду, и ушла. Сказала, чтобы я ожидал, а если что, зашел к Виктору.

(Здесь, в Париже, я подумал, насколько далек от того, киевского, парижский Виктор. Вроде бы одноименен, но далек немыслимо - нас не соединяла, а разделяла память.)

Оккупационная ночь поглотила в оккупированном Киеве сотни тысяч людей, она нас вроде бы и уравнивала, но все-таки в доме у Виктора жили спокойно, и люди в черных мундирах никого не выводили от них. Довоенные дни проблескивали в оккупационной ночи со всей определенностью: дед Григорий получил накануне войны орден и работал в райисполкоме; отец же Виктора откровенно гордился тем, что умел жить возле любой власти, ни от одной не получая наград; если бы Киев захватили марсиане, он бы и с ними ужился.

Война поднимала многомиллионные человеческие массы, сгоняла их с насиженных мест, отправляла на фронт или грузила в эвакуационные эшелоны. Вокруг смеялись, плакали, умирали, болели, но только не отец Виктора. В растревоженном мире он умудрился пристроиться, как британский монарх; изменялись правительства, он оставался признаком того, что есть на свете островки стабильности, мимо которых плывут, не причаливая, корабли, а птицы разве что для передышки садятся, но гнезд на тамошних деревьях не вьют.

Интересно, что я забыл его имя-отчество. Отец Виктора иногда выходил к нам, но чаще пребывал по отдельности, сам по себе. Целые дни он проводил в непостижимости своей лаборатории, а дома командовала Таисия Кирилловна, вездесущая, громкоголосая, сосредоточившая в себе всю предприимчивость, которую природа должна была бы по справедливости распределить у нее в семье. Таисия Кирилловна успевала многое сделать за других, а кроме того, еще и комментировала все деланное другими. Когда, устав от сидения в опустевшей комнате, я постучался к ним, она только и заметила: "Мать могла бы захватить тебя с собой. Мы люди маленькие, если что, отец Виктора на всех не наработает".

В ту пору разные "если что" были делом повседневным, но Таисия Кирилловна обожала полную ясность. Она подошла ко мне и, загибая пальцы, посчитала, на сколько хватит, если продать все, что у нас с мамой осталось из вещей. Она очень подробно знала, что именно есть у нас, но выходило не много: кто же во время войны рассчитывает на вечность? Впрочем, я и сам знал, что приют здесь ненадежен, но ценил его - все-таки приют. Других не было. Возвращаясь из своих походов с вымененной у селян за наши посуду и одежду едой, мама всегда что-нибудь заносила Таисии Кирилловне, хоть пару картофелин - в доме у Виктора не принято было считать, что вправду добрые дела могут совершаться абсолютно бескорыстно. И на этом, и на том свете справедливость должна иметь некий материальный эквивалент. Если уж ангелам позволено рассчитываться раем, то простые смертные рассчитываются картошкой.

Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался "бриллиантовым", но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.

Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. "А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай", - вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..

Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле "Макс Резиданс". Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах...

Все цельно, и все не так просто.

"Цурюк!" - велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.

В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово "цурюк" и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так... Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.

24
{"b":"133101","o":1}