А случилось вот что. 22 мая специальной медалью в честь юбилея высадки союзников в Нормандии наградили Гайнца Хармеля, бывшего командира 10-й бронетанковой дивизии СС. Некий Бернар Роке, который по поручению властей вручал оную золотую медаль, сказал, что тот, кто прошлое помянет, поступит по меньшей мере неверно, чтобы не сказать преступно. Месье Роке сообщил собравшимся, что его отец сражался в Сопротивлении против нацистов, но - удобно ли вспоминать об этом сегодня?
(В некоторых газетах, кстати, вспомнили, что медаль была вручена именно в тех местах северной Франции, где 14 июня 1944 года генерал де Голль произнес свою первую речь на французской земле, призвав народ к борьбе и к отмщению за поруганную родину.)
Эсэсовский генерал-ветеран с медалью раскланялся, послал воздушные поцелуи доброжелательным хозяевам и отбыл домой. Тут-то опомнились журналисты и решили еще раз побеседовать с генералом, расспросить его поподробнее о прошедшей войне, о золотой медали, о золотых зубных протезах, которые нацисты срывали с мертвых французов и других узников концлагерей, переплавляя золото в слитки. Журналисты подготовили еще несколько вопросов и ринулись звонить вдогонку генералу с медалью.
Дома у него трубку взяла супруга, которая не дала журналистам и рта раскрыть. Она протараторила о радости, испытанной в семье ветерана при получении медали, при сознании, что все недостойное памяти забыто, и насовсем. Генеральша сообщила газетчикам, что герр генерал как раз отдыхает, но, если бы подошел к телефону, он, конечно же, сказал бы то же самое от себя и своих товарищей по оружию из бывшей 10-й бронетанковой дивизии СС. И положила трубку.
Многие французские газеты (разве что кроме коммунистической "Юманите") в основном соглашались, что, может, и достаточно с такой нервностью вспоминать о прошлой войне, - что было, то прошло, и нельзя же на самом деле... Тем более гости в доме.
Из ФРГ прикатили специализированные тургруппы. И по причине этой самой их специализированности мне все время виделись в вестибюле знакомые профили - профиль меньше всего искажается от времени. А нормальная память от времени не искажается вообще.
ПАМЯТЬ. (Канун вступления фашистской армии в Париж.)
"Париж уже никому не обязан ничем. Один на один он сводит счеты с Историей, готовясь к новым испытаниям...
В небе над нами меркнет день, но лишь на окраине города мы замечаем, что побледневшее солнце стоит ниже и больше не слепит, словно смотришь на него сквозь законченное стекло. Когда мы нагоняем беженцев, в десяти километрах от Парижа, солнце уже почти скрылось за легкой дымкой, затянувшей все небо".
Эммануэль д'Астье де ля Вижери. "Семь раз по семь дней".
"14 июня 1940 года де Голль по примеру других членов правительства едет, вернее пробирается с трудом, по забитым дорогам в Бордо. Как раз в это время военный губернатор Парижа Дени по приказу правительства сдает столицу немцам. Главное - обеспечить порядок. Жителям с утра 14 июня в течение 48 часов запрещено выходить из своих домов, пока немецкие войска не закончат оккупацию города. Начинается парадное прохождение победителей но центру города. У Триумфальной арки фашистские генералы принимают парад отличившихся частей вермахта. Над палатой депутатов, сенатом, министерствами, Ратушей, над Триумфальной аркой и могилой Неизвестного солдата подняты огромные флаги со свастикой..."
Н. Молчанов. "Генерал де Голль".
2
Париж сиял, залитый солнцем, тонул в ярком свете. Я ожидал этого утра, и сам ритуал ожидания сложился очень естественно.
Надо было смириться с проблемой, которую создавали два часа, раз уж солнце задерживается именно на столько по пути в Париж, если сравнивать со временем его прихода в Киев. Вместо шести утра, как дома, в Париже просыпался в четыре и заснуть уже не мог, потому что дома привык вставать рано. Мои биологические часы работали по киевскому времени; мои память, душа никуда не уезжали из Киева; я радовался парижскому солнцу и думал о том, что два часа назад оно заглянуло в мое окошко дома и удивилось, не застав меня.
Для утренних размышлений добавилось два часа, и я не мог использовать их ни для чего больше, как лишь перебирать все планы, записи, слова.
Я много о чем помню, но и позабыл очень многое.
Не помню, например, первой гостиницы в своей жизни. Не помню, и все. Мне забавно было наблюдать собственных сыновей в их отношении к гостиничному житью-бытью, когда мы как-то приехали вместе в Одессу и вошли в огромный дом, где некто хозяйничает и заботится о нас по обязанности, где дежурная при отъезде пересчитывает в номере полотенца и стаканы, а телевизор можно включать когда вздумается, так как проблемы домашней дисциплины в отъезде вроде бы и не существуют, тем более в гостинице. Мне интересно было наблюдать, до чего естественно мои дети принимают целую индустрию заботы о них. Когда они успели привыкнуть?
Я все еще не успел. Должно быть, то, что человек хоть раз в жизни поголодал или его хоть раз по-настоящему унизили, остается в нем навсегда. В плохом человеке - желанием отомстить, натворить всяческого свинства людям, которые ни капельки ни в чем не виновны. В человеке нормальном, считаю, что не в каком-то там исключительно хорошем, а просто в нормальном человеке, пережитое несчастье прорастает желанием защитить от беды всех, кто горя не видел, поблагодарить того, кто о тебе позаботился. Преодоленная беда заостряет чувства, до поры-времени таившиеся в душе. Добрый человек после несчастья становится еще добрее, негодяй - еще подлее. Горе не изменяет людей в основах, оно лишь проявляет их.
Не помню самой первой своей гостиницы, но благодарен людям, которые там обо мне заботились.
Наверное, как и всем остальным людям, мне надо, чтобы меня кто-нибудь постоянно любил. В прошлые приезды в Париж мне бывало легко здесь, потому что приезжал для встреч с заведомо хорошими людьми, выступал перед теми, кто доброжелательно и заинтересованно слушал. До сих пор Париж дарил мне ощущение, что хочет приласкать именно меня, пусть и ненадолго. А все мы, кто так или иначе поранился душой о войну, умеем ценить ласку. И я...
Надо напоминать себе, как мы становились такими, какими стали. Впрочем, искусство обязано разделять боль с людьми; заниматься искусством профессионально нельзя без сочувствия, без обостренного умения ощущать других и себя другого. Я убежден, что картины Врубеля, к примеру, или феерии Катерины Билокур, клеенки Нико Пиросмани отчетливее видны тем, кто испытал одиночество. Хемингуэй писал как-то, что он по-настоящему проникся живописью Сезанна после того, как поголодал. Голодный голодного разумеет лучше. Поговорка, что сытый голодного не разумеет, не представляется мне абсолютно истинной: смотря какой сытый и какого голодного.
Мне очень хочется, чтобы сытые дети мои, живя в своем устроенном мире, знали, что на планете у нас бывает по-всякому...
Я потянулся на просторнейшем парижском ложе и выглянул на улицу. Город не спешил просыпаться, видел самые интересные сны.
Когда-то знаменитый художник, Герой Социалистического Труда Ладо Гудиашвили сказал мне, что любил рисовать в такое время, а никто из парижских друзей не верил, что в такую рань можно удержать пальцами кисть.
Незадолго до того, как жизнь Ладо Гудиашвили оборвалась, я гостил у него в мастерской на старой тбилисской улице.
Художник был славен всемирно. Мастерская отсвечивала золотом - багетами гигантских полотен; даже потолок в огромной гостиной был вызолочен. На меня с картин глядели сатиры и нимфы, угощающие друг друга экзотическими плодами. Это было похоже на сны художника, наголодавшегося в молодости.
У тахты, на которой лежал старый Ладо, в простой рамочке, выкрашенной белилами, было нечто завешенное квадратиком ткани размером с носовой платок. Старик взглянул туда и разрешил супруге показать мне, что там закрыто. В рамке был карандашный набросок на салфетке - скуластый длинноносый молодой человек.