В каждом рассказе должно быть что—то настоящее. Пусть будет брань, пусть будет пьянка, пусть будет наносная ложь, но где—то, в чем—то – в черте характера, в поступке, в чувстве – проговорилось настоящее. И тогда, к концу своей писательской жизни, написав 1000рассказов, я расскажу, наконец, о настоящем человеке.
А если даже в каком—то рассказе нет ничего от настоящего, то там есть – тоска по нему, по настоящему. Тогда – рассказ. Тогда судите… Судите судом человеческим, важно, чтоб у вас тоже было что—то от настоящего.
Шукшин. Из рабочих записей
Часть четвертая
ЧАС ВОСКРЕСНЫЙ
Мать наклонилась, но век не коснулась,
Этому, видно, еще не пора.
Сердце, ты в час мой воскресный проснулось
Нет нам сегодня, нет нам вчера.
Есть только свет – упоительно—щедрый.
Есть глубиной источаемый свет,
Незащищенно колеблясь без ветра,
Он говорит нам: безветрия нет.
Мать, это сходятся в сердце и в доме
Неразделимые прежде и вновь,
Видишь на свет – в темножилой ладони
Чутко и розово движется кровь,
Видишь ли даль, где играют, стремятся,
Бьются о стены и бьют через край,
Реют, в извилинах темных змеятся
Мысли людские… Дай руку. Прощай.
Алексей Прасолов
1. «ЕЩЕ РАЗ ВЫВЕРЯЯ СВОЮ ЖИЗНЬ…»
…Мы за все в самом деле должны платить в жизни, и при всем при том, что нам иногда жаль прямо так глядеть и видеть, как человек погибает, но сила разума нам должна говорить, что, если случилось непоправимое, что, если случилось необратимое, приход к такому финалу, к такому концу жизни должен состояться все равно; он должен состояться, и он состоялся.
Шукшин. Я родом из деревни
Близкие его друзья (и, в частности, Анатолий Заболоцкий) рассказывают, что в последние годы жизни, в тесном товарищеском кругу, Шукшин иногда читал наизусть – очень доверительно как свои, лично—интимные, сокровенные – вот эти великие пушкинские строки:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь – как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Чаще произносил только вторую строфу, и с такой пронзительной, щемяще—грустной интонацией, что окружающим становилось как—то не по себе, да и сам он тут же спохватывался, переводил разговор в более шутливый план, «расшифровывал»: «Покой – это могила, а воля – это неповиновение начальству…»
Но шутки шутками, а «завидная доля» ему мечталась – чем дальше, тем больше, и «побег» он задумал не литературный, а самый что ни на есть настоящий. В одном из шукшинских писем начала семидесятых годов читаем:
«Мама, одна просьба: пока меня нет, не придумывайте ничего с домом, т. е. не продавайте (твой, я имею в виду). Приеду, мы подумаем, как быть. У меня в мыслях—то – в дальнейшем – больше дома жить, а дом мне этот нравится. Вот после этой большой картины (о Разине. – В. К.) подумываю с кино связываться пореже, совсем редко, а лучше писать и жить дома. Не совсем, но подолгу, по году так… Это, если все будет хорошо. Тянуть эти три воза уже как—то не под силу становится. И вот мечтаю жить и работать с удовольствием на своей родине. Здесь все идет своим чередом, ребятишки растут, квартиру, наверное, дадут хорошую. Сплю и вижу, как мы с тобой вместе живем. Так что пока повремени с домом. Я понимаю, что трудно, родная моя, но вот приеду – придумаем, как облегчить положение.
Мне обидно, что ты деньгами мало пользуешься в свое облегчение. Я их зарабатываю, а радости они вроде никому не приносят. Может, нанять бы человека, который приходил бы и топил раз в день. Неужели никто не согласится за деньги—то…» (Мария Сергеевна жила уже в Бийске на Красноармейской улице в кооперативной квартирке, купленной сыном. Большой дом в Сростках – тот самый, где теперь музей Шукшина, – стоял пустой, выстывал без хозяев в сибирскую стужу; и едва ли не в те самые дни, пока шло из Москвы на Алтай это письмо, на дом нашелся покупатель, и дело окончательно и бесповоротно сладилось.)
Своего дома в родном селе не стало, это очень огорчило Василия Макаровича, но мечту его о «побеге» не только не зачеркнуло, но еще и подстегнуло. Он решил, что нет худа без добра: теперь он не спеша подберет себе новую «обитель даль—ную», и, скорее всего, в месте более уединенном, нежели Сростки с их трехтысячным населением, но – обязательно на Алтае, обязательно – вблизи Катуни…
* * *
Многим неожиданными показались, даже странными, – а некоторым еще и выспренними – признания Шукшина в его последнем, посмертно опубликованном интервью. Да и в самом деле: человек, кинематографическая слава которого только—только вошла в зенит (зритель ломится на «Калину красную» и «Печки—лавочки»; тот самый широкий зритель, который обычно не запоминает режиссерских имен, помня лишь актеров, не только теперь помнит, но и, как о самом заветном, говорит в кругу близких и далеких о Шукшине—режиссере), этот, безо всякого преувеличения, всеобщий кино авторитет, кинокумир, кинолюбимец вдруг заявляет: «Надо, наверное, прекращать заниматься кинематографом». Это – по записи Г. Цитриняка. А по записи болгарского литератора Спаса Попова – еще решительнее: «…конец кино!»
Легко ли, нужно ли было делать подобное заявление – именно заявление, именно для печати! – «единому в трех лицах»?! Ведь это значит – два «лица» долой, значит, что человек сознательно, как говорится, наступает на горло собственной песне, бьет «влёт» самого себя. И ради чего, спрашивается?
Тогда, после смерти, об этом хотя и говорили, но как—то вскользь, попутно, кивая на высокую требовательность художника к себе. Потом все чаще и чаще стали раздаваться голоса, что—де это все от некоторой усталости, обычный «крик души», и никогда бы, будь жив, Василий Макарович с кинематографом бы не расстался, слишком сильна была к нему его тяга, велика, заметна, как магнитом тянула ответная многомиллионная зрительская реакция. Будь жив, так бы и продолжал тянуть весь этот воз – и писал бы, и снимал, и сам снимался; и литература, и режиссура, и актерские работы – всё для него было одинаково важно. Тем (в том числе и автору этих строк), кто утверждал, что самое главное для Шукшина и было, и особенно стало – писательство, тем намекали на «наивность» подобных суждений; нельзя, мол, отрывать одно от другого, один и тот же человек все эти дела делал – и с одержимостью, и с интересом.
Можно было бы в ответ сказать, что композитор Бородин был хорошим химиком, а Чехов говорил, что медицина его законная жена, а литература – любовница и т. д. и т. п. Но, увы, и «наглядные» примеры убеждают далеко не всегда. Да и вовсе не потому утверждаю я (и я не одинок):
Будь он жив, «конец кино» пришел бы!