Литмир - Электронная Библиотека

ГЛАВА 12

Отбывши заключение и высылку на родину, Афанасьев подался в славный город Одессу. В тюрьме от закоренелого бродяги, посаженного по уголовному делу, наслышан был, как приятно и легко жить возле теплого моря под синим небом…

Бродяге, может, и приятно. Но Федор, послонявшись по улицам шумного города, быстро убедился: здешняя жизнь не для него. Текстильного производства нет, коренное ремесло не пригодилось. А в порту, под грохот якорных ценей, пароходные гудки, стук и скрежет металла, под палящим солпцем, безжалостным к уроженцу севера, истаяла последняя надежда зацепиться в благодатном краю. Работать грузчиком не смог: артель отринула.

— Куды тебе, бедолаге хилому, — прощаясь, незлобно сказал артельный, кривоногий мужик из казанских крючников. — Которые свычные — и то зенки на лоб вылазят. Порвешь становую жилу, окочуришься…

Все было: теплое море, синее небо, привоз, забитый рыбой и дешевыми фруктами, не было только удачи. Оказался на распутье, без лишнего гроша. Уж как не хотелось возвращаться в язвищенскую нищету, но приходилось: выбора не существовало. И вдруг весточка от Егора, высланного в Иваново-Вознесенск. Приезжай, писал, город заштатный, но фабрик много; хозяин берет всяких, даже неблагонадежных…

Бурылин — господин приятной наружности, ухоженный, в меру кормленный, чуть свет появился возле фабричных ворот. Любил Дмитрий Геннадьевич наблюдать, как стекаются людишки под его начало. И новеньких на работу любил принимать самолично.

Ломая шапку, приблизился первый из тех, кто хотел бы получить работу. Мужичишка был неказист, испуган, от волнения лоб его покрылся липкой испариной.

— Не оставь, благодетель, милостью, — робко сказал и поклонился. — Куды бы к месту определил…

— Воговать умеешь? — улыбнулся Бурылип.

— Что ты, что ты, господь с тобой! — Мужичишка часто-часто перекрестился. — Не умею и уметь не хочу…

— Не-е, газбойничек. — Дмитрий Геннадьевич весело помотал головой. — Мне таких не надобно. Мне подходят ушлые, нговогистые…

К Бурылину метнулась растрепанная фигура, рубаха — заплатка на заплатке, опорки на босу ногу, под глазами синяк. Дурашливо вытянувшись, оборванец по-военному отдал честь:

— Я умею воровать, Дмитрий Геннадьевич! Из тюрьмы вышел…

— Идя в сушилку… Да гляди, на воговстве больше не попадайся, а то опять в тюгму сопговажу.

Бурылин воззрился на опухшего мужика в ряднинном фартуке:

— Ткач?

— Прядильщик.

— Кто выгнал?

— Аляксандра Иваныч… Водочкой зашибся.

— Сколько Гагелин платил?

— Дак, обнаковенно — двенадцать рублей.

— Иди, габотай, десять гублей положу…

Невысокою бородатого человека в очках Дмитрий Геннадьевич заприметил давно: стоит в сторонке, одет опрятно и тонко улыбается, наблюдая за происходящим. И не просится. Оробел, что ли? Поманив пальцем, Бурылин спросил:

— Ну, а ты чего топчешься? Я ведь не век буду тут тогчать, забот много. Наняться хочешь?

— Хочу, — Афанасьев медленно подошел к фабриканту.

— Сдается, не нашенский. — Бурылин в упор разглядывал Федора. — Откуда пгипожаловал?

— Питерский. Ткач…

— Ага! Понятно.

— Показать паспорт? — вяло спросил Афанасьев, предполагая, что вот сейчас-то, заглянув в паспорт, Бурылин и даст от ворот поворот.

Но Дмитрий Геннадьевич, поморщившись, отмахнулся:

— Я не жандагм, меня твой паспогт не волнует. Ступай в контогу… Только помни, у меня в пгавилах записано: нанявшийся в габоту должен быть вегным, послушным и почтительным к хозяину и его семье…

«А фабрикант-то, кажись, либерал, — все еще не веря в легкую удачу, думал Афанасьев. — Обычно-то от судимых за политику, как черт от ладана».

Между прочим, Дмитрия Геннадьевича в либерализме подозревал и жандармский ротмистр. В городской управе подошел и эдак ехидно: «Слыхать, пристанище даете неблагонадежным лицам! Странно. Владелец фабрики и вдруг — потачки смутьянам. В либералы метите?»

— Какой уж там либегализм, с суконным-то гылом… В общественных теогиях не газбигаюсь. Пустяками заниматься недосуг. А пгивечаю, потому что подмоченные да погченые дешевле обходятся…

Жандарм не поверил фабриканту, а напрасно. Дмитрий Геннадьевич правду сказал: дело не в жалости и либерализме, просто соблюдал свой интерес; на каждом работнике экономил по два-три рубля в месяц. Конкуренты одолевают… Три фабрики на плечах — прядильная, ткацкая, ситцевая. Серьезная ноша. Другой раз тяжко делается, плюнул бы на все да завился куда глаза глядят. Одна отрада в жизни — семья, дети. Ну, еще монеты старинные: хорошую коллекцию удалось собрать. И картины душу согревают; отменных прикупил художников, уйму денег всадил, а не жалко: украшение бытия. Особняк построил — музей. В Египте скупал мумии, у керженских раскольников — древние книги; китайский фарфор, рукописи Флобера. Экспонаты, сделавшие бы честь любому евронейскому собранию…

Была суббота; договорившись с мастером, что к работе приступит в понедельник, Федор вернулся домой — квартировал временно у брата. Притих Егор в ссылке, душою поник. Два года прожив в Иванове, не завязал прочных знакомств, не знал даже, есть ли на фабриках революционные кружки.

— Как же так умудрился? — сердито спросил Федор.

— Под надзором полиции не шибко-то развернешься, — оправдываясь, сказал Егор, обиженно кривя губы.

— Полиция — не резон, — возразил Федор. — Провалы везде случаются, а жить надо… В Петербурге полиции поболее здешнего, да и пострашнее, а ведь могли же работать!

— С Петербургом не равняй, там народ совсем другой… Поживешь, узнаешь. Тут грамотных-то — раз-два и обчелся, не то что социалистов. В Петербурге интеллигенция косяками ходит… Все разобъясняет, а здесь темнота страшная!

— Тем более! — воскликнул Федор. — Тем более нельзя отсиживаться! Как же так, в Петербурге был своим человеком в рабочих кружках, сам горел, зажигал товарищей, а теперь забился в норку, скулишь…

— Скулить некогда, — огрызнулся Егор, — работать надо, кормиться…

— Эх, Егор, Егор… Не ожидал. — Федор отошел к окну, долго смотрел на улицу. Посередине проезжей части в грязи барахтались двое пьяных. Один упал, нелепо задрав ноги, а другой захотел помочь, но и сам свалился, уронив картуз в зловонную лужу, поверх которой плавали утиные перья. Мастеровые хватались друг за друга, бессмысленно хохотали, матерились, пугая редких прохожих, карабкались из грязи, но снова падали и опять пьяно хохотали.

— Погляди на этих мужиков, — позвал Афанасьев брата, — погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше — барина сытого и чужого или тебя, меня — своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться?

— Не придирайся к слову, — вяло сказал Егор, — не злись.

— Рад бы, да не могу. — Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. — Какая была доброта — тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли — в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню — зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти…

Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное — появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; «Административная высылка — это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум — сполна познаете строгость закона…».

45
{"b":"132977","o":1}