С этим когда-то спала, и с этим, и с этим. Сейчас – только выпить вместе и «поговорить».
– Ну, между нами – я ведь хорошая актриса? Хорошая?
– Маш, ну чё говорить – хорошая, бля буду. – За кадром остается «только пить надо меньше, Маша».
– Я ж травестюха, до старости щенок. – Она закуривает «житан» и улыбается, не разжимая губ.
Мы сидим в гримвагене, я смотрю с усталой ненавистью – костюмы пропахнут дымом.
«Да посмотри же на себя – старая ты шалава, а не щенок».
– Француз мой зовет меня «девочка моя», «воробушек» – Пиаф знаешь? Приглашает к себе, представляешь, влюбился так, – она широко распахивает глаза, – пиииипец. А я не хочууу, я его не люблююю. – Теперь губы в трубочку.
«Господи, тебе и сорока нет, что ж ты истаскалась-то так. А самое мерзкое, вот эта твоя детскость придурковатая. Какая травести, на хрен, карлица грязная».
Вполне допускаю, что был какой-то француз и есть какие-то любовники. Маленькая, худая, быстрая. Ее небольшое, удачно, в общем, вылепленное личико непоправимо оплыло от пьянства. Одета «креативно» – подростковые тряпки, немного секонд хенда, здоровенная фенька на руке, многорядные керамические бусы на шее, три серьги в ухе и недешевая деталь из прежней жизни – хорошая кожаная сумка, довольно потертая, впрочем. До образа городской сумасшедшей всего ничего – добавить шляпку или боа, и готово.
И дурно зажеванный «орбитом» запах перегара.
– Я не хочу уезжать, я жду свою роль. У меня есть роскошное амплуа – шикарная опытная стерва в стиле Ардан…
Говорить с ней – мука, она играет каждую фразу. В ее «я так хочу чаю» вложено столько страсти, что я быстро приношу чашку и с ужасом жду трагической истории – ну, не знаю, как за ней только что гнались или ее чуть не сбила машина. Но в течение двух пустых часов до ее эпизода она умудряется живо и гладко повествовать ни о чем – так же восклицая, придыхая и всплескивая, – просто для того, чтобы удержать внимание. Это тягостно для меня, и к концу разговора начинает болеть голова.
К нам подходит помреж, они обнимаются, целуют воздух и начинают обсуждать знакомых. Она преображается – ее фразы изящны и точны. Она говорит о живых и об умерших, и в устах ее горечь, нежность и яд. Потом сникает, переходит на обычное злословие, и вот уже массовку зовут на площадку. Она мельком взглядывает в зеркало, поворачивается ко мне, чтобы чуть ли не потрепать по щеке, но вовремя опускает руку и уходит.
И в какое-то короткое мгновение я понимаю, что она знает о себе все. И чувствует каждую морщинку на лице, каждый седой волос под черной краской. Нарочитое безумие, ежедневно укрепляемое алкоголем, – это единственный бастион между нею и реальностью. Только бы не видеть своего настоящего лица. Своего настоящего. Своего будущего. О прошлом – не вспоминать.
И сквозь мою вынужденную филологическую трезвость, сквозь брезгливую рассудочную моногамию я чувствую родство, соединяющее нас. Потому что я тоже строю свои валы и бастионы – из реальности, которая отделяет меня от подступающего безумия. Только настоящее. Только будущее. О прошлом – не вспоминать.
Я машу тебе белым платком со своей башни и вижу, как далеко-далеко ты машешь мне в ответ – красным. Через расстояния я целую тебя, девочка, и желаю победы нам обеим.
Московская фиалка
(Олина любовь)
Последние полгода Оленька жила с тетей Машей, точнее, у тети Маши. Если девушка родилась неподалеку от Москвы, то почти наверняка часть юности проведет в пригородных электричках, потому что учеба, работа, развлечения, мужчины – все там, в центре. И когда после двадцати пяти устанет от разъездов, либо быстренько выйдет замуж за одноклассника и осядет в своем городке, либо сделает рывок и окончательно переберется в Москву. Оленька выбрала второй вариант хотя бы потому, что у нее была тетя Маша, мамина старшая сестра, владелица маленькой двухкомнатной квартиры в Новогирееве. Бывшая учительница русского языка, представительница вечно вымирающего и навсегда бессмертного племени интеллигентных пенсионерок «из предместья». Быть учителем в рабочем районе – это, конечно, не миссионерство среди дикарей, но определенная доля авантюризма и внутренней дисциплины необходима. При встрече с пьяным учеником через десять лет после выпуска в темном переулке никогда не угадаешь, падет ли он на колени, чтобы поцеловать натруженную руку любимой учительницы, или попытается забить ногами старую суку-бля-как-же-я-тебя-ненавижу. Чтобы избежать эксцессов, следовало всю жизнь держать дистанцию между собой и соседями, не заносясь, но и не братаясь с каждой бабкой у подъезда. И тетя Маша держала ее до сих пор, замедляясь около лавочки с дежурными старухами ровно настолько, чтобы поздороваться и отметить изменение погоды. Ни здоровья, ни цен, ни тем более политики тетя Маша с ними не обсуждала. Да, собственно, рано ей было к ним на жердочку – шестьдесят пять лет для умной женщины – это не старость. Из школы ее мягко выпроводили на пенсию всего четыре года назад, и если бы не отсутствие мужа, тетя Маша еще могла бы сойти за «женщину в возрасте» – а так, конечно, «пожилая» уже. Мужа не было, не сложилось, и обе комнаты тетьмашиного дома заполняли женские вещи, неинтересная мебель и книги, и никакого другого духа, кроме запаха кисловато-пыльного старения, не чувствовалось. В шкафу хранилась простая и строгая одежда – хлопковые блузки пастельных тонов, длинные черные юбки, шерстяные кофты и одна белая рубашка с рюшами из натурального шелка, которую тетя Маша надевала в праздники. На стенах висели вышитые фиолетовые цветы – ирисы и фиалки – работы покойной мамы, Оленькиной бабушки, которая лет тридцать назад тихо освободила одну из комнат, а фотографии, собранные в большую раму под стеклом, так и остались стоять на тумбочке, потому что просверлить стену и вбить надежный гвоздь под эту махину было некому.
* * *
Тетя Маша пустила Оленьку просто так, даром, лишь бы носила сумки из магазина, оплачивала коммунальные и проявляла уважение. Последнее оказалось самым важным – сдав комнату за определенные деньги, тетя Маша временно потеряла бы права на квадратные метры, на пыльный воздух, на неусыпный контроль над происходящим, а этого допускать никак нельзя, потому что квартира за столько лет одиночества стала частью организма, и любое слепое пятно в ней ощущалось как тромб, грозящий омертвением и погибелью. А так Оленьке нельзя ни мебель передвинуть, ни замок в дверь вставить, разве что крючок изнутри, ну так он всегда был, крючок, а вот, уходя, комнату не запереть, потому что честной девочке от тетки прятать нечего, да и тетка без нужды не полезет, воспитание не то.
На гостей Оленьки был наложен запрет, и это естественно – какие гости, когда сама в гостях. Тетя Маша никогда не нуждалась в компании и Оленьку-то пустила потому, что сердце по ночам в последнее время вдруг обрело самостоятельность и вместо того, чтобы ровно стучать на одном месте, произвольно меняло ритм и траекторию движения, вдруг кидаясь к горлу или проваливаясь в живот, останавливаясь или спеша, как одичавший будильник на исходе завода. Чужая жизнь за тонкой стенкой мешала, но оставляла шанс, если вдруг что, так хоть врача… А квартиру кому потом? А квартиру ей, Оленьке. Вот пусть и потерпит.
Оленька «работала в офисе». То есть на самом деле она сидела в конторе, с девяти до пяти обсчитывала объемы грузоперевозок, что бы это ни значило, и получала около двадцати тысяч рублей. Но «офис» звучал красивее, и в настоящих офисах росли вьющиеся растения, а не герань на окнах, и бумаги лежали в пластиковых файлах, а не в картонных папках на завязочках, и рабочий день с десяти, и платили больше тысячи долларов, и статус «офисной служащей» был выше, чем «конторской», поэтому всем говорила так. Оленька ленилась искать работу получше, тем более денег хватало, если не платить за комнату, как раз на хорошее девичье житье – клубы по пятницам, кофейни по выходным, два раза в год распродажи в «Охотном Ряду», отпуск в Турции, и по мелочи – мобилка, кремчики и косметика: пудра, тени и красная помада из «Арбат Престижа» – это на вечер, а утром, на работу, розоватый блеск с ванильным вкусом и тушь.