А теперь неожиданно поняла, что на самом деле уже довольно давно (сколько-то лет, получается) я так не думаю. Точка зрения поменялась, а я просто не отдавала себе в этом отчета. Когда впервые отказываешься от секса с человеком, которого любишь и хочешь больше всего на свете, невозможно объяснить почему, ни ему, ни кому другому. В тебе возникает отчетливое знание, что ради спасения своей души, ни больше ни меньше, нужно прекратить с ним спать (а значит, и вообще встречаться, потому что находиться рядом не прикасаясь невозможно, выше сил). И это знание не связано ни с одной из существующих церквей, только с твоим собственным чувством правильного и праведного, которое внезапно выросло из всей прошлой жизни, из мусорных отношений, из всей любви и боли, которая когда-либо случалась. Вот сейчас нужно просто уйти, иначе все испортишь. Ну, я не знаю: человек высекает из камня фигуру, и ровно в тот момент, когда он осознает ее совершенство, откалывается кусок, от лица, допустим. Можно эту фигуру уменьшить раза в полтора и какое-то время еще ею любоваться (пока не отвалится следующий кусок). Но однажды понимаешь, что весь твой опыт, вся внутренняя этика требуют оставить в покое свою прекрасную погубленную любовь, не пытаясь как-то по мелочи пристроить к делу то, что от нее осталось. Проще говоря – не использовать как пресс-папье.
Вот. Я, честно говоря, удивлена. И несколько испугана: а вдруг и остальные физиологические акты несут на себе столь же огромную этическую нагрузку? Я уже почти готова к тому, что сосиска, наколотая на вилку и поднесенная ко рту, неожиданно поднимет кончик и скажет грустно: «Неужели ты никогда не думаешь о смерти?!»
В его объятиях она обрела покой. Ужасная фраза из позапрошлого века, но тем не менее: прежде Она, лирическая героиня, Елена, Оливия, Жозефина, искала «в объятиях» иного – страсти, наслаждений, денег, любви, наконец, но никогда – покоя. И вот, прижимаясь спиной к его груди, чувствуя, как руки на висках отгоняют дурные мысли и вечную головную боль, слыша улыбку, с которой он говорит, что теперь, теперь-то бояться нечего, Альбертина засыпала, и снились ей не обычные черно-красные сны, а его голос, который рассказывал о цветах, птицах, маленьких лошадях и наступающем лете, обещавшем быть бесконечным. И к ногам этого человека, неспособного в реальности (простите мне это слово, оно не отсюда) дать ей ни капли безопасности, Марианна бросила всех тех, кто дарил ей обыкновенный земной комфорт, развлечения, физическую страсть и эту несчастную уверенность в завтрашнем дне, о которой столько говорят вокруг, – только ради того, чтобы, засыпая, слышать: «Спи, моя девочка, тебе приснятся самые лучшие сны». И хотя Мария знала множество слов, лексикон ее сердца был удивительно мал, поэтому она назвала свои чувства любовью.
Но через много дней, когда Маргарита утратила то, что имела, она поняла, что ошибалась. Любовь ее осталась при ней, но вот покоя, покоя не стало.
P.S. Через десять лет Освальд и Шарлотта встретились и, после недолгого выяснения отношений, поженились. В первую брачную ночь Марсель, трепеща, прикоснулся к отвердевшим соскам Джулии и воскликнул: «О, сколько лет я ждал этого момента, дорогая Антуанетта!» «Что?! – закричала Лаура. – Да какая я тебе, к чертям собачьим, Адриена?!»
И вонзила в глаз Этьена десятисантиметровую шпильку.
Но даже теперь, томясь в мрачной темнице, Жюстина не жалеет ни о чем. Прощай, Александер.
P.P.S. Возможно, все дело в том, что, называя наши сложносочиненные чувства любовью, мы растягиваем и разрываем это понятие, сминаем хрупкую конструкцию отношений, а в результате остаемся ни с чем. Любовь заметно проще, чем объекты, на которые мы пытаемся ее натянуть. Ну, это как надеть презерватив на шевелящуюся руку с растопыренными пальцами.
Мне теперь кажется, что все дело в слове, не напрасно же Умберто Эко так и не назвал розу.
Мы дали этому цветку неправильное имя, Адам.
Часть 3
В этой книге ничего не придумано, кроме автора. Автор
(Эпиграф Андрея Битова к роману «Оглашенные»)
…как последняя роза в саду, то ли забытая, то ли оставленная встречать зиму (как оставляют один небольшой треснувший шар на разряженной елке, приготовленной к выносу в какое-то неинтересное и печальное место). Остальные цветы срезаны, унесены в дом и поглядывают на нее сквозь застекленные окна террасы, перешептываясь. А она все встречает и встречает одинокие, раз от разу холодеющие утра, почти не меняясь, постепенно обретая восхитительную степень свободы, и почти уверяется, что смерти нет, когда однажды на рассвете кухаркин мальчик, посланный за водой, приплясывая на морозе, тонкой и горячей струйкой писает на ее покрытые инеем лепестки, и они почти сразу же коричневеют и сворачиваются в трубочку. Ну вот, удовлетворенно думают срезанные цветы и отворачиваются от окна.
Сегодня под утро мне приснилась фраза «Ом намах шивая». Ерунда какая, подумала я, проснувшись, и полезла в Сеть проверять: о чем это? Оказалось – мантра «Я покоряюсь Богу» (некоторые источники добавляют: «ища в нем убежище» и «Да будет воля Твоя» – на небеси и на земли, ага). Или вот еще перевод: «Ом намах Шивая» – «Кланяюсь Шиве Доброжелательному, обладающему силой преобразовывать путем разрушения». Что-то в этом есть…
В результате целый день распевала мантры, чувствуя себя ужас-как-эзотерично, но к ночи все испортила, задумавшись о словах. Пришла к выводу, что давно пора покопаться в лотосе моего сердца – что там, среди белых лепестков? Кроме жемчужины? Кроме любезного Шивы? Любимые – покинувшие меня тем или иным способом (уехал, умер, не любил, по сути, одно и то же). Все на одно лицо, Внутренний Монгол с тонко вылепленным черепом, вылитый Боб Марли, когда прикуривает. Вместо того чтобы одурманенным затеряться в моих лепестках, ушел еще глубже, в свои личные степи.
Папа, который меня любит. Однажды осенью, когда было так плохо, что совсем никуда, мне хотелось поехать к нему, но что бы я сказала – «Папа, у меня умер любовник»? Представляю его лицо.
Кот, как ни странно.
Несколько книг. Или это уже мусор? Я все время упускаю момент, когда мои ценности превращаются в мелких черных насекомых, суетящихся в лотосе, – сосчитать невозможно, и, кажется, они его едят.
Цветы и котята.
Должна быть еще девочка из цветного стекла, которая и есть моя бессмертная составляющая, что сияет и звенит. Но я не вижу ее, лишь краешек руки или бедра мелькает, то ли она прячется, то ли просто глупа до такой степени, что ей бы только звенеть и сиять, а в глаза посмотреть нет смелости, да и нечем – какие глаза у стеклянных девочек!
По всему выходит, что в лотосе у меня дом Барби, небольшой, китайского производства. Только не розовый, умоляю, не розовый, ненавижу этот цвет. Пусть уж белый, белый бумажный дом, белый дом Барби, чудом спасенный от арабского террориста с тонко вылепленным черепом.
И в нем прячется какой-то беглый зверек, что негромко, но неумолчно и безобразно подвывает. Следовало бы из санитарных соображений свернуть ему шею, но никогда не знаешь точно, можно ли. Вдруг это последнее живое – среди надушенной бумаги, лепестков, мертвых любовников, стекла, жемчужины и любезного Шивы.
Один из них прислал мне диск с колыбельной, где кто-то по-английски шепчет под тихую гитарку что-то вроде «не плачь, моя маленькая детка, усни, а завтра…». Что же так жестко, душа моя, или языка не знаешь? Не будет никакого «завтра» для нас.
В конце концов, ему же хуже – я всего лишь утратила неверного любовника, а он-то потерял женщину, которая его любила.
С каждой следующей утратой умирать от горя становится все бессмысленнее: если и того пережила, и этого, к чему сдаваться на третьем? четвертом? восьмом? Чем предыдущие хуже? И если уже было тринадцать, то почему бы и не быть четырнадцатому? Кто сказал, что этот последний? Поэтому, когда кто-нибудь на твоих глазах уходит в длительное отчаяние, начинаешь подозревать, что это нервы, просто нервы, нежелание держать себя в руках. Что человек наслаждается своей болью или спекулирует ею – да мало ли игр, замешанных на мазохизме. Но есть еще третий вариант, который обычно не учитываешь, – «просто такая сильная любовь». Из книжных такой мне кажется только одна – Кончиты и Резанова. Знаете почему? Не потому, что ждала двадцать восемь лет, а потому, что, узнав о его смерти, дала обет молчания.