- Опустите меня на пол. Отдышался я.
- Да, да…
Они вышли на залитую солнцем улицу. Сергунька было потянул в сторону переволоки, где заводь, откуда ушла па Змеиный Лариса, а инспектор повел его в другую - к школе, что находилась на берегу уже вышедшей из ущелья реки.
- Семен Васильевич! Вызовите вертолет! А? - затормошил инспектора Сергунька. - Летчик даже из самого порога может ее вытащить!
- Вертолет поздно вызывать. Пока-то он сюда доберется. Понимаешь? - сказал старший лейтенант. - Сдается мне, сидит Лариса у реченьки на камушке, словно Аленушка. Помнишь такую картину?
- Помню… Только не сидит Лариса на камушке.
- Сидит, - постарался совсем уверенно сказать Семен Васильевич. - Постращала…
«Что ж еще тебе, малыш ты хороший, скажешь?… подумал Шухов. - Нечего больше сказать. Зачем только она, эта Лариса, тебя вестником своим выбрала? Не иначе как по-дружески. «По-дружески»… Слишком много у тебя друзей, коли так ими швыряешься! Бывает, видно, такое несчастье с человеком, что от обилия дружбы и ласки паршивеет…»
- Она не стращала. Она не стращала, - твердил Сергунька. - Она прямо на порог. Я кричал, кричал… Потом испугался - и к вам.
«Подарочек…» - крутнул головой инспектор. И случись же так, что вот уже год у него на глазах, можно сказать, разыгрывалась эта драма, вмешаться в которую он не имел никаких оснований.
- Семен Васильевич! Семен Васильевич! Я говорю, говорю, а вы не слушаете, - Сергунька теребил Шухова за рукав.
- Что?
- Я давно ей плохого не говорил!
- Как это - «плохого не говорил»?
- Лариса спрашивала: «Ну, что обо мне говорят?»
- Она всегда спрашивала тебя про то, что о ней говорят?
- Да, - солидно кивнул Сергунька. - Ее сначала, ну, давно, совсем никто не знал. Потом очень-очень полюбили, а потом совсем разлюбили.
- Это Лариса так говорила?
- Она спрашивала и молчала…
- А ты передавал ей все, что слышал?
- Ведь ее потом никто-никто не любил. Совсем даже водиться перестали.
- А ты?
- Мы стали дружить, когда ее разлюбили.
- Почему же ее разлюбили?
- Она сказала: «Я добрая и дура».
- А что ты ей говорил?
- Все.
- Что ж это за «все»?
- Все, что слышал.
- Она просила тебя подслушивать?
- Зачем? Она спрашивала: «Ну, так что обо мне говорят?» Я и отвечал. Все про нее говорили…
- За это она тебе и берестянку смастерила? - зло вырвалось у Семена.
Сергунька остановился и, вытаращив голубые чистые глаза, посмотрел на инспектора снизу вверх, раскрыв рот от удивления.
- Прости, малыш… Не за то она, наверно, тебе «пирогу» строила.
- Семен, Семен! - услышал Шухов голос жены будто издалека, а она стояла рядом, за штакетником, что огораживал школьный двор. - Что случилось? На тебе лица нет. Сергунька мокрый - тонул он, что ли? Сердце чуяло - доиграется он с Ларисой.
Инспектор провел ладонью по лицу.
Пичугина па порог пошла…
- Свихнулась?
- Нет! - крикнул Сергунька. - Она сказала: «Пройду - вернусь к своим в Ленинград».
Стеша вскликнула было, да прикрыла ладонью рот.
Инспектор сказал:
- Федор догоняет ее. На моторке пошел.
А ты?… - проговорила Стеша и кивнула в сторону берега, где река, уже вырвавшись из ущелья Змеиного, снова разливалась широким, зеркально-спокойным плесом.
Витька догонит ее! Догонит! - кричал Сергунька, вцепившись в штакетник и дергая доски что было сил.
- Догонит! Обязательно догонит, - заторопилась Стеша. - А мы с тобой здесь подождем, хорошо?
- Семен Васильевич! Семен Васильевич, не ходите туда! Не ходите к выносу из порога! Батька обязательно догонит ее!
Мне к Антипу надо. К деду Антипу. Понимаешь, Сергунька?
- Не ходите туда… пожалуйста.,,
- Я по другому делу.
Вы, пожалуйста, Семен Васильевич, спасите, пожалуйста, Лирису. Она хорошая, она до-обрая-предобрая… - плакал Сергунька, уткнувшись лбом в штакетину.
- Иди, Семен, иди. Я успокою, присмотрю… Да что же это такое! Ты сам-то в себя приди, Семен.
Инспектор спорым шагом двинулся к реке.
- Найдет тебя Федор как пить дать на прибрежном камушке… Ей-ей, найдет! На пятнадцать суток за мелкое хулиганство упеку. Вот так-то, Лариса Анатольевна, - бормотал под нос себе старший лейтенант.
* * *
Ларису со вчерашнего вечера, с той минутки, как она вскрыла и прочитала письмо Прокла Рыжих, била внутренняя неуемная дрожь. Хотелось реветь белугой, да слез не было. Письмо она изорвала в клочки, бросила на пол и долго топтала их, будто они живые и каждое слово кричало. Тогда Лариса собрала клочки, сожгла их, но помнила все письмо наизусть, словно нарочно вызубрила.
С Проклом она вместе училась, не один год ходила в «поле», их считали закадычными друзьями. Теперь Рыжих вернулся из Афганистана, где работал три года, и тут же по старой дружбе послал ей весточку.
Начиналась она так: «Все мы крепки задним умом. Теперь я твердо уверен, что тебя нельзя было отпускать тогда в «поле» одну, возлагая столь радужные надежды…»
«Ну что, что ты понимаешь, Рыжик! Ведь я сама добивалась пойти в одиночку. И если бы вы так же верили в успех, как я, то, конечно, не пустили бы меня одну. Я твердила о свободном поиске и вероятной удаче. И преуспела. Вы были добры и ночи напролет просиживали со мной, обсуждая маршрут, детали поисков, возможные варианты того или иного состава шлихов, а я-то знала уже наверняка, каким образом пойду и что встречу на маршруте. Вы-то там, куда я шла, не ходили, а мы с Садовской те места облазили, только Садовская не участвовала в обсуждении, занималась своим малышом. И если честно, я радовалась, что она не присутствовала на сборищах, где я утаивала от вас многое, не желая вселять в вас свою уверенность в удаче, в «столь радужные надежды».
Вот когда я начала подличать…»
Дальше Прокл писал: «Не верю в умную поговорку: все понять - все простить. Но я хочу знать из первых рук, от тебя самой, что произошло, почему ты, мягко говоря, оставила нас в час своей и институтской славы. Кириллин сказал: «Предают всегда любимые ученики». Может быть, он, как твой научный руководитель, имеет на это право. Не мне судить его.
Только я ни во что не верю и никому не поверю, пока не узнаю все от тебя. Мы делили с тобой и последнюю банку консервов, и крошки от сухарей, две недели шли голодные на плоту и сумели проскочить порог и выжить. Ты не откажешься сказать мне правду. Всю до конца, какая бы она ни была…»
Больше всего ее поразило, что честолюбивые мотивы, жажда славы, именно ее, Ларисы Пичугиной, славы, вот эти-то канаты сейчас вроде бы перестали существовать, держать ее здесь на привязи. Честолюбивые мечты словно растаяли, не выдержав напора дружеского участия и товарищеской требовательности.
Но когда она подумала о том, что придется быть откровенной не ради прощения, а во имя душевной честности и чистоты, действительно рассказать все и не вилять, Лариса поняла - не сможет. Язык не повернется ни правды всей сказать, ни солгать. Однако, скажи она полуправду, скрой хоть пятнышко в душе - и тогда никуда не нужно ездить, глядеть в глаза товарищам. Лучше уж остаться здесь, среди людей, в коллектив которых она так и не смогла войти. Сначала этому мешала слава и глупая фанаберия исключительности и почитания, а потом смешная обида на тех, кто не захотел подарить ей частицу своего труда, на который она не имела никаких прав. Было и такое. Разве она не пыталась за информацию и собственное мнение требовать включения своего имени в работы магнито-, сейсмо- и гравиразведки?
Она ли это была?
Что она сама с собой сделала?
Как дошла до жизни такой?
Но ведь это было! Было!…
И тут Лариса почувствовала какую-то животную жуть страха и стыда - гнева, обращенного внутрь себя. Письмо Прокла - первая и единственная весточка оттуда, из Ленинграда, - словно разрезало мешок горечи, накопившейся у нее в душе. Она ощутила себя нагой и грязной. А то, что казалось забытым и отринутым, нити, которые связывали ее со многими людьми в институте, с тем, что принято называть коллективом, оказались живыми, не порванными, как ей представлялось.