Он большой друг министра экологии и прочего министерского начальства, родом из Дрездена, откуда пригнал Opel Frontier, по которому скакала и липла рожицами к стеклам обезьянка, карабкавшаяся по горе оборудованных террариумов, морилок, папок для гербариев и неподъемных атласов-определителей. В Ширване Хайнц появлялся редко, но метко, устраивая переполох и бессмысленную взбучку, никого не слушал, общался только с Эльмаром, которому передавал указания для Хашема и Аббаса, вдумчиво тарабаня по-русски с трогательным немецким акцентом.
Эльмар и Аббас служили демпферами между Эверсом и Хашемом. Кое-как им удавалось удерживать паритет между ними.
Хашем игнорировал Эверса, будто его и не было, да и сам Эверс соблюдал дистанцию. Зато Аббас и Эльмар ревниво отслеживали перемещения немца, перезванивались с егерями других заповедников, стараясь предугадать его приезд.
— Ай, какой славный обезьянка. Давай, давай — оп, оп, оп. Вырастет, клянусь, артисткой будет, — приговаривал егерь Ильхан, хлопая мягко в ладоши, пока обезьянка, подняв одну лапку, второй что-то искала под хвостом, поворачиваясь проворно на одном месте. Стоило Хайнцу только поднять руку к карману, обезьянка вставала по-собачьи на четыре лапы, взглядывая на хозяина выцветшими старческими круглыми глазами.
3
— Как Хашем помогает? Почему его любят?.. Да как его не любить? — удивляется Аббас и рассказывает недавний случай.
Сумасшедшей старухе, которую бросили сыновья, егеря Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова поправили забор, обрезали сучья в саду, навезли навозу, разбросали по саду, перекопали, принесли хлеба. И вот она очнулась и стала восхвалять Господа. А соседи плакали и тоже ходили к ней славить Бога. А потом Мирза-ага, сосед старухи Зейнаб, говорил во всеуслышание:
— Это ребята Хашема, его отряд. Да. Они знают, что делают. Добро сеют. Гейдарка к ним ушел — взяли. Магсуд ушел весной еще. Ибрагим — в прошлом месяце. С апшеронцами не забалуешь. Я сам думаю — пойти к ним или нет. Старуха не пускает. А то чего. Тебе дают поручение — идешь и работаешь. Там все начальники, но Хашем главный. Еще Эльмар, еще Аббас. Что делать? Зверей стережешь. Или на земляных работах. Археологи! К ним комиссии приезжают. И зарплатой не обидят. Всяко ближе, чем на стройку в Баку ездить. И дело полезное: природа. Еще они там летают. Садятся на птиц — и летят. Я не знаю. Говорят так. Летают к морю. На джейранов охотятся. Но мясо с собой не дают. Там кушай — сколько хочешь. А с собой нельзя, не положено.
Так щедро славил и выдумывал старик Мирза-ага. Ему нравилось к хорошим вещам припустить свою выдумку — никто не в обиде, одна польза. В Сальянах, в Айрам-Бейли, Ленкорани, Гиркане лагерь Хашема называли коммуной летунов. Почему так — не знаю, видимо, из-за господства воздуха. Я поворачиваюсь в пыльной плывущей темноте сарая — лаборатории Хашема, пронизанной из прорех достаточным для ориентации светом. Портрет юного Леопольда Вайсса висит на стене. Портрет Моны Махмудниджад. Фотографии, чертежи и рисунки допотопных самолетов, махолетов… Я хожу вдоль стенки и жадно снимаю, прикрывая ладонью вспышку, чтобы не бликовала на поверхности фотографий.
4
Аббас сбрасывает газ и, обернувшись ко мне, показывает за дамбу Порт-Ильича, где я ничего не вижу, кроме обрывков плавней и отдельных скопищ тамариска.
— Там рос реликтовый гранатовый лес, — говорит Аббас. — Ты видел когда-нибудь дикий гранат, которому три века в корне? Вот то-то и оно. Русские ушли, и никто тут больше рыбу не ловит. Весь лес на дрова порубили. Уголь не стали закупать на зиму. Зачем? Когда рядом ничейное. Реликт извели! Десятки тысяч лет стоял лес гранатовый, а как новые пришли — все в топку. Весь третичный период. Чем живут? А кто их знает. Кто в Баку ишачит. Кто на стройке аэропорта под Ленкоранью. Кто чем спасается.
Аббас доволен, что Хашем поручил ему московского, даже заграничного гостя. Если куда направляемся (рыбачить с бакланами или смотреть египетских цапель: ослепительно белые, изящные птицы на свайках посматривают вниз — не мелькнет ли рыбешка, парадный их вид говорит: скоро, скоро мы вернемся обратно на трон фараона) — обязательно по дороге заедем в десять разных мест: и не столько, чтоб я посмотрел, сколько меня показать. Лицо Аббаса я беру крупным планом, чуть в лоб сверху, треугольное твердое его лицо, крепкое темя, бархатистые ресницы ханского взгляда, каменные скулы. Я еще только догадываюсь, что Аббас добрый человек.
Аббас на ходу машет рукой на пролетающий очередной забор:
— Вот тут мои друзья живут. Если что надо — их спрашивай, ночью приди — спасут. Если контрразведка, пограничники на берегу пристанут — говори: Аббас разрешенья у Сулеймана спросил. Сулейман тоже мой друг, подполковник…
Мы останавливаемся у приоткрытых ворот, крашенных серебрянкой, приваренный к ним уголок составляет пятиконечную звезду. Мы заглядываем внутрь.
— Ахмед! Ахмед! Друг ко мне с Москвы приехал, сейчас охотиться с бакланом едем, по дороге ветер покажу. Как там на заливе? Стрепетов видел?
— Салам алейкум, — кланяется Ахмед — худой, красивый, с щеголеватыми усиками человек лет тридцати, руки по локоть вымазаны смесью масла и грязи: неопознанная машинерия стоит на двух домкратах и столбиках из кирпичей, крест-накрест. Он вылез из-под нее приветствовать нас, отодвигает носком ботинка расплющенный картонный ящик, с которого только что встал, и теперь стесняется, мнется, косится на фотоаппарат еще подозрительней, чем косился бы на оружие, и еще больше смущается, когда наконец Аббас говорит: «Ладно, поедем, может, стрепетов посмотрим. Стрепет, когда на крыло с биджар поднимается — вокруг метель от крыльев, белым-бело, дух уносит», — и начинает бить носком ботинка по рычагу стартера, а тот спружинивает и попадает ему по берцу. Я навожу объектив на Ахмеда, на его бескрылый «четыреста двенадцатый москвич», улыбаюсь; женщина, видимо, его мать, от смущения прикрывающая ладонью и краем задранного фартука рот, полный золотых руин, улыбается и еще поправляет платок, спускаясь с крыльца, когда я отщелкиваю с нее несколько кадров. Фотоаппараты, да еще с такими объективами, редкость в этой местности — невиданный глубинный блеск стекла, внушительность тубуса, черного тисненного под кожу корпуса, жужжание наводки, шарканье шторки, будоражащий щелчок затвора… Корреспондент незримой газеты сделает видимым ныне поглощенное безвестностью лицо — например, вот этой женщины, склоненной над вулканическим конусом тандыра, фигура ее призрачна, затянута дымом, поднимающимся из жерла печи. Мы тормознули на обочине купить чурека — мне ведь нужно будет чем-то питаться следующие два дня, которые я проведу на острове Сара, рассекающем с юга залив Гызылагач. Здесь я попросился побыть в уединении. Аббас согласился свезти меня в окрестности бывшей базы отряда космонавтов: здешние влажные субтропики были сочтены идеальными условиями для экстремальных тренировок. Аббас общался с космонавтами в прошлой жизни, до сих пор переписывается с Севастьяновым.
Женщина только что распластала, прибила по периметру кулаком чурек на раскаленной глине, облизанной всполохами углей, поднялась и откинулась назад, схватилась за поясницу и щурится от дыма, хлынувшего вдруг из соседнего тандыра, где дрова только разгораются, потрескивают, показывая отсвет коротких, шелковых языков пламени. Женщина заметила, что я снимаю, и улыбнулась, отвела взгляд смущенно, но поясница тут же перестала ее беспокоить, и она подбоченилась, крикнула задорно что-то своим подругам, те в тон наперебой: «Теперь знаменитой станешь. Ты всегда мечтала!» И мы снова мчимся — ладонь вверх флюгером, почуять упругий воздух, телесность ветра, вот что всегда меня увлекало — движенье незримое воздушных масс. Что есть ветер? Прозрачный, невидимый, а дует — аж из глаз слезы, с ног валит… Разве не дикость?
5
На ухабе хватаюсь за Аббаса. Широкоскулый профиль, голубой глаз… Кисть Аббаса выныривает из подвернутого рукава брезентовой штормовки, хватко выжимает газ. Мой рот забивается ветром. Поршни и выхлоп бьют в бубен барабанных перепонок… Впервые в жизни мне пришло в голову, что ветер способен обучить науке общения с прозрачностью, с прозрачными мирами, со стихией отсутствия — в кирхе немецко-шведского прихода. Строгая осанка обглоданного ветром известняка сто лет назад была возведена Нобелями неподалеку от прибрежного Парапета. Сейчас она стоит заброшенной, а в детстве по воскресеньям наполнялась к вечеру музыкой, как раковина шумом прибоя. В конце нашей улицы, почти у самого моря, жила баба Катя-католичка, Бауман Екатерина Андреевна, строгая женщина лет шестидесяти, из семьи немцев-колонистов, предки ее издавна жили в Закавказье; мать рассказывала, что во время войны ее семью вместе с другими немцами сослали за море в Казахстан, где она едва не погибла в трудармии, но вернулась из Акмолинска, вышла замуж и работала учетчицей на хлебзаводе. Каждое воскресное утро в любую погоду перед отъездом в город она выкатывала парализованного мужа в сад, где под деревьями он ожидал ее возвращения, дремал, искры пузырьков на ниточке слюны стекали с его губы. Глаза живо смотрели из глубины обвисшего лица, над неровно выбритыми щеками… Когда-то отец работал с Петром Степановичем и, видимо, хорошо к нему относился, потому что иногда заходил в сад, чтобы постоять рядом, сказать несколько слов. Старик не отвечал, голова тряслась, отец осторожно вынимал из кармана его полосатой пижамы пачку папирос, спички, неумело раскуривал (сам он не курил) и вставлял старику в губы, которые тут же оживали, жадным танцем загоняли папиросу в угол рта, и голова старика окутывалась дымом. Отец тогда отходил. На концерте баба Катя, исполненная торжественности, никогда с нами не здоровалась, однако, встречая на Артеме, дружелюбно кивала. Вечером в понедельник в сумерках под дребезжащим накалом фонарем мы поджидали ее у афишного стенда кинотеатра «Вагиф», на который она кнопками возносила отчеканенную плакатным пером программку следующего концерта в кирхе. Предвестие света. Карамельный Гендель. Перекатывающий шаровую молнию по ледяному, поющему, шипящему стеклу Вивальди. Глюк, то встречающий, то провожающий Орфея. Воздушные, нерушимые замки Гайдна, шквалистые и штилевые. Бах. И вот зимой мы стоим с красными, ободранными шквалами хазри щеками, рука об руку — у меня всегда потела ладонь, если в младших классах я стоял с кем-то в паре, в упреждение выдергивал руку из девчачьей ладони, а тут мы, два взрослых лба, стоим рядом и за руки не держимся, но все равно ладонь потеет, обе потеют, несмотря на холод смертный, пока дошли — сквозь мягкий, но сырой и ветреный декабрь, я помню — я дрожу, лицо ледяно горит, руки горячие, и Бах над головой разносит нутро мое по высоте. Бах зачал в нас через уши вочеловеченный космос. Однажды, лет двадцать спустя, в калифорнийском марте в горах я оказался внутри радуги. И тогда представил себе оркестр вокруг, поднявший в зенит светового великана, — и первый раз с тех пор вспомнил воскресные концерты в кирхе. В тот вечер декабрьского ветра я не удержался и поцеловал Хашема: ткнулся губами в щеку, так мама иногда внезапно чмокала меня, залюбовавшись. Я не мог поцеловать Баха, и я не догадался укусить себя за запястье, как иногда делаю теперь от избытка чувств. В том, что я поцеловал Хашема, был только восторг существования, которым наполняла тело музыка, она замещала плоть тем, что уже слилась с сознанием, отняла его для верхотуры. Тогда впервые закралась мысль: музыка есть чистый смысл, который дан нам как есть, без посредников-знаков, а чувство и есть музыка, музыкальное произведение…