И вдруг я подумал: а сейчас его, пожалуй, и не поцелуешь — такого строгого, такого косматого. Я представил и содрогнулся от того, что на правах закадычного друга могу обратиться с телячьей нежностью к здоровенному мужику, до глаз заросшему ассирийской бородой, густой до слитности руна, с широкими, как у пловцов, плечами, хотя и с горбом, но с легкой, танцующей походкой, выработанной под звуки Боба Марли, Хендрикса, Заппы. I Shot The Sheriff, скорей всего, был гимном полкового поселения в Ширване, егеря ее крутили беспрерывно. Я там услышал впервые как самого Марли, так и перепевки, например, Клэптона, отчаянно и удачно подражающего Бобу.
Близость Хашема определилась безусловно и с первого взгляда. Во-первых, я его узнал мгновенно всего целиком, это был тот самый мальчик, с которым я рос пред лицом пустыни и моря, пред стартовой линией горизонта, это был он и никто иной. Во-вторых, я всегда доверяю первому взгляду, ибо доказано жизнью, ее страдательным залогом: последнее впечатление от человека или в лучшем случае впечатление установившееся — совпадает с первым ощущением, какое вызвал этот человек своим вторжением. Вот почему я поверяюсь фотографии.
6
— Сейчас по лиману срежем! — ожесточенно выкрикнул Аббас, и мы свернули на грунтовую дорогу, затем на песчаную полосу, залитую на урезе зеркально, затем снова на дорогу и помчались в набегавший навстречу, подпрыгивающий в треморе следующий поселок. Мотоцикл вдруг подлетел, коляска вздернулась набекрень, я схватился за спицы запаски, налег для баланса. И мне снова стало жутко от пасмурной скорости — тряский легендарный с задним ходом «Урал» несет нас по улицам и проулкам, вылетает на прямую, и снова ветер забивается в глотку, я кусаю его урывками и не могу ни продохнуть, ни ответить Аббасу, который отворачивается от встречного напора и, надрываясь от крика, объясняет прибрежную местность. Справа море, распахивая взгляд, стелется прибоем, слева тянутся в один ряд с гектарными промежутками дома: тут раньше все русские рыбаки жили, совхозные были дома, смотри — сначала так только русские строили, сразу ясно, чей дом: или только забор, или только штакетник, и все на ладони — широкое крыльцо, а с него веранда обносная на свайках, и тут они по вечерам за самоварами сидели, в основном молокане и субботники. Что? Геры? Геры не рыбачили, геры жили в Привольном или Ленкорани в основном, белая кость, бухгалтерия, торговля, инженеры…
А мусульманам в таких домах не с руки жить — все на виду. Кто покупает, сразу строит из кубика высокий забор. Рыбу ловить не умеют, только русские умели хитро ставить рыжаки, на шестах, лабиринт ими выстраивали, мало кто точно знает как: чтобы переметы ставить, нужно тропы знать, знать точно, как рыба ходит, — метр влево, метр вправо — уже пусто. А как тут в море ориентировку держать, когда берег ровный и, чтобы его распознать, нужно следить за ним, как за сыном? Вот то-то: тропы рыбаки с собой в могилу уносят или на чужбину. Осетра жаберником не поймаешь, кошель на сейнере нужен. А сейнера все в Иран угнали, продали, потому что только русские лоцию здесь знали, мусульмане здешние отродясь сухопутными были: тут попробуй по Гызылагачу пройди — банка на банке, да к тому же кругом сети стоят, на винт намотаются, и каюк. Так что с рыжаками управляться редкое искусство, рыба не птица, в ловушку не загонишь. Раньше мусульмане осетра не очень-то и ловили — не халяль, брезговали, только браконьеры управлялись. А сейчас по нужде — всем охота, а не умеют. Вроде помнят, как русские делали, и сети остались, кому сеть продашь? Русские все оставляли. Мебель, лодки, сети, огороды неубранные. Куда все русские делись? Да кто куда — кто в Россию, кто в Израиль, кто в Америку. Друг мой, Шурка — тот в Америку. Но он вернулся, не захотел там жить, мы к нему заедем сейчас поздороваться.
Опасаясь вылететь из седла, я схватываю Аббаса за бока, рву на нем штормовку, и он, пришпоренный, газует снова, и уж больше я его не отпускаю.
Но сначала мы заехали к его другу Петру — одному из двух русских, кто здесь в этой местности еще остался. Лет шестидесяти, жилистый, ровно заросший щетиной, с чистым мужественным лицом, в кирзовых сапогах, военном кителе и казачьей фуражке, Петр немного мучается от того, что почему-то не может нас пригласить во двор, мнется у калитки. Аббас поясняет:
— Знакомься. Мой друг, Хашема друг. Из Америки. В Москве живет.
Петр кивает мне и жмет руку своей твердой сухой ладошкой.
— Ходил на Гызылагач? — спрашивает его строго Аббас.
— Вчера только вернулся. Два дня капканы ставил. Завтра петлю на кабана ставить пойду.
— Меня возьмешь?
— Ясное дело. Вместе пойдем.
Аббас поворачивается ко мне:
— В позапрошлом году мы с Петром два ружья у браконьеров на Куркосе отняли… А они на нас в суд подали. Но мы отстояли. Хашем адвоката нашел. Куркоса — остров над устьем Куры, остров из наносов, вынесенных дельтой, отделяет Гызылагач от моря, полтора часа на моторке…
— Капкан должен отстояться неделю, не меньше, чтобы запах металла пропал, чтоб капкан водой пах, камышами. Кабан плохо видит, но хорошо чует. Сам никогда не нападает, только если раненый. Ведь если я тебя душить буду, ты же меня укусишь? Был случай в прошлом году, мы с Петром на кабана пошли. Выследили одного, подстрелили, но не наповал. Ходим по крови, по следу в тростниках, ищем добить. И вдруг след прервался, нету крови нигде. А вокруг тихо, не шелохнется тростник. Стой, говорю Петру, секач где-то рядом затаился. И только сказал, выбегает на нас гора, никто из нас ружье не успел поднять, я в сторону рухнул, а он на Петра ринулся, завалил, дальше побежал. У всех животных кости белые, а у человека желтые. Я посмотрел рану — кость желтеется, вот тут, — Аббас показал рукой на бедро охотника. — Кость открыл, и крови нету. Петр лежит, я его на мотоцикл, только отъехали, а он валится, полсапога крови. Я его в коляску, везу в больницу, а сам смотрю — Петруха засыпает. Я ему кричу: не спи! А сам газую. В общем, довез, зашили его. И тут менты меня из палаты забирают. Что да как. Я рассказываю: кабан товарища порвал. А они мне: «Ты его ножом ударил, кабан такую рану не сделает. Ты, мусульманин, с гяуром что-то не поделил». А Петя от наркоза еще не отошел, сказать ничего не может. Я говорю: «Подождите, пока отойдет». А они: «Ты его сам уговорил, врать будет, тебя выгораживать». Поехали в заповедник. Кое-как нашел это место. Показываю — вот тут мы стояли, отсюда секач выскочил, вот кровь секача, вот Петрухина, снимайте экспертизу. Нашли тем временем кабана. Милиционеры как увидели кабана, про меня забыли, подхватили его вчетвером за ноги — и в «уазик», какое там «место преступления», какая там экспертиза. Халяль, не халяль, тоже мне, мусульмане. Им бы научиться души растить.
Аббас говорит, что кабаны чуть не единственные твари, способные передвигаться в тростниках, другие звери и человек ходят их тропами или по краю, кабаны устраивают лежанки, вытаптывая и вылеживая площади в тростнике, к которым еще надо уметь подобраться. Аббас спохватывается и теперь сам показывает Петру свои капканы, как наладил, где пружины сменил, где шпильки. Пока они увлечены снастью, я их фотографирую с корточек, забираясь за переднее колесо мотоцикла, проглядывая между бензобаком и все еще пышущими, жарко пахнущими бензином и маслом цилиндрами, которые оставляют на снимках металлический размытый рифленый блеск.
Домов у Аббаса два — главный в Сальянах, другой в Порт-Ильиче, у самого моря. У каждого дома по огромному саду, обновляемому по весне новыми саженцами, небольшая бахча. Дом в Сальянах включает птичник, гектар земли с садом и бахчой, в конце концов глубокой ночью мы там окажемся. Двое из троих его племянников служат егерями в Ширване, подражают Хашему — не то поэту, не то сумасшедшему, во всяком случае асоциальному растаману, устроившему из степного заповедника аккуратную хакке — прибежище дервишей. Аббас живет исключительно на озере в шалаше на мостках, не принимает участия в медитациях, но с уважением относится к разработанной Хашемом практике.