«Противоположность мировоззрений, которая отделяла оба государства друг от друга, не уменьшилась в результате заключения ими договора 1939 года. Советский Союз оставался в глазах Гитлера идеологическим врагом Германии». / Немецкий Генерал К. Типельскирх/
* * *
Она подходила все ближе, постепенно погружаясь в картину, как в сон.
Пробуждение — нежданные слезы. Они текли за уши, в уголки губ, за ворот, горячие и неудержимые, откуда-то из самых сокровенных глубин её «Я».
Иоанна отошла к окну. Параллельные потоки машин и прохожих, серенькое промозглое питерское небо, донесшийся невесть откуда огуречный запах корюшки понемногу успокоили. Она подвинула к картине единственный в комнате стул, села, упершись локтями в колени, стиснув ладонями горящие щёки и смотрела, смотрела…
Вагон электрички, сидящий спиной мужчина, похожий этой самой спиной на Ганю. За окном в синеющих сумерках отражается противоположная часть пустого вагона и женский лик, как если бы женщина сидела напротив и отражалась в стекле. Но на скамье никого нет, кроме раскрашенной лошадки из папье-маше с льняной гривой.
Вот и всё. Центром картины был этот неизвестно откуда взявшийся женский лик за окном, таинственно-прекрасное видение, мираж, пронизанный каким-то трепетным светом. Не лицо, а именно лик. И всё же это было несомненно лицо её, Иоанны, с поразительно переданным портретным сходством и вместе с тем как бы условное, без возраста, с летящими в синие сумерки волосами, перехваченными не голубым кольцом из пластмассы, а старинным витым шнуром. С удивлённо приоткрытым детским ртом — Денис всегда подшучивал: «Закрой, ворона влетит», с огромными глазами, будто впитавшими в себя и синеву сумерек за окном, и недавнюю зелень едва различимого в сумерках хвойного леса, — они смотрели как бы из самой вечности в трогательно-безнадёжном порыве догнать, обрести плоть, воссоединиться с летящим в ином измерении миром. Обречённые на вечную разлуку по ту сторону бытия.
Иоанна не смогла бы сказать, нравится ли ей картина. В живописи она себя справедливо считала полным профаном, никогда на эту тему не разглагольствовала, на выставках просто ходила молча и смотрела, совершенно непредсказуемо отдавая предпочтение работам, казалось бы, самых разных направлений и степеней таланта. Грубоватые, нарочито небрежные мазки, обозначающие Ганину спину, кусок скамьи, лошадку из папье-маше — такая манера её обычно отпугивала. На призывы друзей «разобраться, изучить, проникнуться и врубиться» Яна отвечала, что любая область знаний, культуры, или даже просто какого-либо ремесла окажется необычайно интересной, если её «изучить и проникнуться», будь то высшая математика, всякие там эксперименты в искусстве и науке, пчеловодство или искусство высшего пилотажа в авиации, — но где взять на всё это время, товарищи?
Однако здесь мрачная, тяжеловесная структура картины как бы подчёркивала идеально-призрачную красоту видения за окном.
Неяна с лицом Яны. Казалось, черты её, как маска, как переводная картинка приложены к лику той, другой, от которой остались лишь глаза. Именно эти глаза, их непередаваемое выражение вызвали у Яны неудержимые слезы. Что она оплакивала? Кого? Себя? Ту, другую? Или их обеих?..
Заворочался в замке ключ. Яна вскочила, оттолкнув ногой к стене стул, будто её застали за чем-то постыдным. Стул с грохотом упал. Мысль, что заметят её сходство с той, за вагонным стеклом, и будут сравнивать, была невыносимой.
Вошедший Илья Ильич подозрительно оглядел комнату, лежащий на боку стул, прячущую лицо зарёванную Иоанну и объявил, что звонил Игнатий, что он сейчас приедет и просил подождать, но ждать лучше внизу, потому что Дарёнов, конечно, герой, но зачем же стулья ломать?
Снова затяжной прыжок, пока в директорском кабинете среди вымпелов, стенгазет и спортинвентаря не материализовался вдруг Ганя в распахнутой короткой дублёнке, без шапки, с тающими снежинками в цыганской гриве — из затяжного прыжка, как и она. Он молча сжал её руку, и парашют над ними раскрылся, и сразу стало легко и спокойно, и снова поразило Иоанну это дивное ощущение их глубинной нераздельности, отвергающей все атрибуты обычной любовной игры-войны во имя соединения, нарастающей мучительной жажды — одновременно господства и рабства.
Их парашют раскрылся и парил в небесах высоко над миром, и пока Илья Ильич обсуждал с Ганей какие-то текущие дела, а Яна ждала конца их разговора, изучая фотогазету со спортивными достижениями клуба, она всё время чувствовала спиной его взгляд и знала, что он не слышит ни слова из того, что втолковывает ему Илья Ильич. И что он знает, что и она ничего не видит, кроме его взгляда. Парашют нёс их неведомо куда, и с этим ничего нельзя было поделать — в упоительной подлинности этого полета не было места ни страху, ни игре, ни рассуждениям, ни даже косметике, к которой Яна за весь тот день так ни разу и не прикоснётся. Хотя и убедилась, проходя мимо зеркала, что похожа на мокрую курицу.
— Иоанне не нравятся мои картины, — услышала она, — она любит Левитана и «Девочку с персиками», музыку Вивальди и коммерческий кинематограф с хэппи-эндом.
Это означало, что Ганя освободился. Забавно, что насчёт неё он был недалёк от истины. Илья Ильич усомнился:
— Не может быть. Свидетельствую, она от восторга сломала стул.
— От негодования, Илюха, — сказал Ганя, вставая.
— Господи, Иоанна, что же вам могло не понравиться?
— Стул, — сказала Яна.
Это было, пожалуй, единственное их в этот день упоминание о выставке, включая и причину её приезда. Первое время они вообще не говорили ни о чём, хотя шли пешком от клуба до центра. Рука об руку, как влюблённые подростки. Разве что те бывают счастливы обычно предвкушением ещё большего, для них же это состояние счастья было абсолютным и предельным, уже где-то на грани невозможного. Так же будут они бродить спустя годы по лужинскому лесу, пожираемые комарами, пока тропинки не сотрёт полностью тьма, а единственным ориентиром станет далёкий хор лужинских собак.
А пока — коробки новостроек, постепенно сменяющиеся умирающими особнячками питерских окраин, хлюпающие снежной кашей тротуары, регулируемые и нерегулируемые перекрёстки, такая же снежная каша из-под колёс, плывущие мимо силуэты прохожих, будто по снежному экрану, плывущее мимо пространство и время, где единственная реальность — снежинки в Ганиных волосах, тепло его руки сквозь кожу перчатки и иногда мгновенное, как черкнувшая в ночи золотая звезда, касание его взгляда.
Потом они обедали в каком-то то ли кафе, то ли ресторане, и как-то само собой подразумевалось, что им нельзя ни к нему домой, ни в места, где их знают, ни куда бы то ни было, что у каждого из них своя жизнь, но то, что с ними происходит, не имеет к этой жизни никакого отношения. Вновь эта как бы надмирность их сближения не давала возможности осознать, что же, в конце концов, происходит. Моя руки в туалетной комнате этого то ли кафе, то ли ресторана, почему нельзя взять, например, и подкрасить губы, как она сделала бы в любой другой ситуации? Почему нельзя болтать с Ганей о том, о сём? Почему вообще стало нельзя, что всегда было можно?
Впоследствии она не могла вспомнить, что они ели, и ели ли вообще что-нибудь — наверное, ели, не сидеть же они пришли вот так, напротив друг друга на горе официанту! А ей только и запомнилось, что официанта звали Олегом. Прямо перед ней светилось лицо Гани, неправдоподобно прекрасное и совершенное, совсем рядом, на расстоянии протянутой руки. Она знала, что нельзя смотреть всё время, заставляла себя отводить глаза и смотрела снова, зная, что и сама сейчас так же светится от этого превышающего человеческие силы счастья — видеть на расстоянии протянутой руки светящийся, будто из самой вечности, Ганин лик, ощущать каждой клеткой неодолимое притяжение таинственной тёмно-янтарной глубины его глаз.
Яна вспомнила, что он не пьёт, и тоже наотрез отказалась; зато они выпили очень много кофе, тогда-то и началась, кажется, их обоюдная исповедь, которая продолжалась и потом, во время их бесконечного кружения по городу, по каким-то скверам, скамейкам, кладбищам и кафе-мороженым. Всё, что лежало годами на самом дне души и предназначалось только для личного пользования, было вытряхнуто и свалено к ногам Гани. С ним исключалась просто болтовня о том, о сём, любая игра и фальшь. Всё, что она прежде рассказывала другим. Произошёл безошибочный мгновенный отсев, который выяснил, что существуют две Иоанны. Та, что кружила по городу с Ганей, была, возможно, даже хуже той, оставшейся по ту сторону бытия, и не разобраться, какая же из них истинная — та, что лжёт, или та, что говорит правду. Правда лежала на дне колодца, там была грязь и всякие посторонние предметы и, возможно, золотые монеты на дне. Она торопливо наполняла внизу вёдра, боясь, что не успеет, а Ганя терпеливо вытаскивал ведро за ведром. Если бы он разжал руку, ведро, нагруженное грязью со дна души, убило бы её, стоящую внизу. Это была бы смерть. Но Ганя не уходил, он слушал, слушал, и, как ей казалось, не проронил ни слова. Но, когда они сидели в вокзальном ресторане, ожидая, когда объявят посадку на её поезд, она уже тоже знала о нём всё, и это, конечно же, тоже было чудом, потому что она могла бы поклясться, что говорила лишь она. И по мере того как очищался колодец и тайное становилось явным, и золотисто-янтарный свет Ганиных глаз проникал всё глубже, пока не достиг самого дна её души, коснулся чего-то, ей самой неведомого, какой-то глубинной тайны её «Я», мгновение опять остановилось. Оно останавливалось всякий раз, когда Ганя поднимал голову от невесть какой по счёту чашки с эмблемой МПС или пепельницы МПС, куда он стряхивал пепел невесть какой по счёту сигареты. И тёплые золотисто-янтарные отблески, скользнув по её душе, снова гасли, когда его волосы, как пиратская повязка, обрушивались на лоб, закрыв пол-лица — тяжёлые влажные пряди, впитавшие тысячи растаявших снежинок того дня.