Ближе к вечеру ко мне домой в Лаврушинский на своей машине приехал мой приятель Миша Поливанов, волновавшийся и пытавшийся понять, что будет с Борисом Леонидовичем. Он вызвался отвезти меня с Таней в Переделкино. Но когда мы сели в машину, оказалось, что, пока мы с Мишей дома обсуждали события, на улице началась пурга, настоящая пастернаковская ведовская городская вьюга, залеплявшая стекло машины, завывавшая на разные голоса. Возле конца Арбата Миша обессилел в борьбе с метелью и сказал, что не сможет нас довезти до дачи. Эта пурга в тот вечер показалась каким-то воплощением начавшегося разгула недобрых стихий. Она как будто мне восполняла своими визгами ту дневную безлюдную тишину двора Союза писателей, возвращала мне сторицей взятый там долг – “опять повалят с неба взятки”. А тут уже было как у раннего Пастернака – “Колиньи, мы узнали твой адрес!” – Варфоломеевская ночь, но данная не только Союзом писателей и Воронковым, но и по-пастернаковски – слепящей пургой.
По нашей просьбе Миша довез нас до Лили Юрьевны Брик. У нее я хотел узнать новости. Когда мы выезжали из дому, никто еще не знал об исходе заседания в Союзе писателей. А я должен был рассказать Борису Леонидовичу, чем оно кончилось. Войдя к Лиле Юрьевне, я сказал, что зашел только попросить ее позвонить кому-нибудь, кто мог уже знать о принятом решении. Василий Абгарович Катанян тут же позвонил Кирсанову – тот тогда был членом правления Союза. Среди технических усовершенствований, которыми Катанян снабдил свою квартиру, было и устройство, позволявшее всем сидевшим в комнате слышать телефонный разговор. Голос Кирсанова, тогда еще очень громкий, транслировался на всю квартиру как по радио. Мы услышали, как в ответ на вопрос Василия Абгаровича Кирсанов достаточно подробно и чеканно перечислил все грехи, в которых в тот день члены правления Союза писателей винили Пастернака. Потом он сказал о решении – исключение из Союза. Катанян спросил Кирсанова: “Сема, а вы как голосовали?” Тот без раздумий ответил тем же чеканным голосом, как бы говоря и с Катаняном, и со всеми другими возможными земными инстанциями: “Конечно, за исключение”. Тон не предполагал возможности дальнейшего обсуждения. Катанян поблагодарил его за рассказ, простился и повесил трубку. Мне случалось в последующие годы видеть Кирсанова (которого в юности я знал – со всеми его проблемами уже угасавшего первоначально недюжинного дарования и чертами все растущей человеческой мелочности). Как-то я обедал в Доме литераторов. За соседним столиком сидели Кирсанов и Давид Самойлов, потом подсевший ко мне и сказавший, что он пытается развлечь Кирсанова. У того рак горла, неизлечимый, ему суждено вскоре умереть. Не знаю, вспомнил ли перед смертью Кирсанов о том дне, когда он “конечно” голосовал за то, чтобы Пастернак не был членом Союза писателей.
Вскоре после того как мы приехали на такси от Лили Юрьевны на дачу, к нам около девяти вечера (или даже немного раньше) пришел Пастернак. Только войдя и взглянув на наши лица, он еще в прихожей не столько спросил, сколько сам сделал вывод из увиденного на них: “Что, исключили?” Пришлось подтвердить. Он не скрывал своего большого огорчения, чтобы не сказать потрясения. Но ни короткое время, пока мы были у нас дома, ни позднее, когда мы пошли прогуляться по дорожкам вдоль нашей поляны, он особенно не старался обсуждать эту новость, его поразившую. На прогулке он был молчалив, он нехотя продолжал возобновлявшийся мной разговор, который тут же обрывался. Как Пастернак заметил, нам как бы слышалась грустная музыка. К концу он сам сказал: “Наш разговор прыгает, как этот забор”. Пурга немного стихла и забор не так уж прыгал, а разговор в самом деле не клеился. Я чувствовал, что Бориса Леонидовича томит навязанная ему обязательность моего присутствия. Перед прощаньем мы условились, что в следующие дни он, как привык, вечером будет гулять один или сидеть дома. Из сказанного в тот вечер Борисом Леонидовичем я запомнил его признание о том, что он никогда не вел дневников, ему это потом мешало: “То, что пережито, нужно изложить образно сразу же”.
65
Кампания против Пастернака в газетах нарастала. Я помню день, когда мне она показалась особенно зловещей.
В то время часто устраивались выставки молодых художников. В их организации участвовал мой старший брат Михаил – талантливый живописец. Я нередко бывал на них. По установившейся привычке я и в тот вечер (скорее всего, это было 28 октября) пошел на очередную выставку. (Потом рассказывали, что на обсуждении выступил Назым Хикмет, испугавший некоторых из устроителей выставки речами, которые показались тогда дерзкими: он говорил, кажется, о былом расцвете нашего искусства в двадцатые годы и о ничтожестве нынешнего официального, которому противопоставлял отдельных молодых художников. Но все это я знаю понаслышке, на выставке я не смог остаться.) Только я вошел, как почувствовал, что мне не дает смотреть на картины и их оценивать гложущее меня беспокойство за судьбу Бориса Леонидовича. В воздухе носилось ощущение чего-то мрачного, совсем темного, на него надвинувшегося. Я сказал Тане, что буду ждать ее на улице, и вышел в переулок перед зданием, где открылась выставка. Мимо меня прошло несколько знакомых. Поодаль Евтушенко явно вздорил с тогдашней своей женой Ахмадулиной, слова до меня почти не доносились, но выражения лиц обоих ссорящихся не нуждалось в дополнениях. Ко мне подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех московских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, ее поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко – это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких. Я долго ходил по переулку и не мог никак отогнать от себя дурных предчувствий. Мы не знали и не могли знать, чт\ готова предпринять власть, озлившаяся на Пастернака. Уже начинавшаяся газетная свистопляска не сулила ничего хорошего. Со времени смерти Сталина и ареста Берии прошло всего пять лет, режим, по сути, не менялся, несмотря на возвращение стольких людей из лагерей. Не думаю, что минуты или часы, проведенные в том переулке, были заполнены сколько-нибудь связными мыслями. Скорее всего, было растущее чувство чего-то темного, боязнь за Пастернака, даже за его жизнь. Когда Таня ко мне вышла, я сказал ей, что надо ехать в Переделкино и утром идти к Борису Леонидовичу.
Я знал, что он встает не рано. Мы пришли около одиннадцати утра. Пока мы пробовали объяснить свой приход и беспокойство Зинаиде Николаевне, в коридор, ведущий к лестнице, вышел сам Борис Леонидович. Он был в халате и еще не прошел всех необходимых утренних процедур. Он выразил неудовольствие временем нашего внезапного прихода, промычал: “Я не люблю так: то ли зубы не вставлены, то ли еще что-то…” Он не хотел разговаривать, пока не оденется как следует. Но мне нужно было спешить в Москву на работу, поэтому я в двух словах поделился своими опасениями. Плана действий у меня не было, как и у Пастернаков.
Вечером 29 октября, зайдя домой к Жене Пастернаку, я узнал от Евгении Владимировны, что Борис Леонидович послал в Нобелевский комитет телеграмму с отказом от премии, объясняя это реакцией на нее общества, в котором он живет.