— А Иванова вы знаете? — спросил я его.
— Да как же не знать? — пробасил он в ответ и расхохотался, как бы издеваясь над моим наивным вопросом. — Это мой закадычный друг, самый старый приятель…
— Вы, вероятно, у него служили когда-нибудь?
— Ну, еще бы! Сколько раз! И теперь он со слезами меня умоляет идти к нему, да я пока раздумываюсь…
Такая беспримерная ложь меня просто поставила в тупик. Я не знал кем представить себе моего небывалого друга, которого я со слезами умоляю идти ко мне служить — сумасшедшим или наглецом?
— Чего же вы раздумываетесь? — наконец, после некоторого молчания, обратился я к нему с новым вопросом.
— На счет жалованья расходимся… А вы сами-то этого Иванова знаете?
— Знаю.
— А знаете ли вы прошлогодний с ним случай, свидетелем которого я был сам?
— Какой случай?
— При каких комических обстоятельствах приезжий фокусник его на три дня усыпил?
— Нет, этого не знаю. Расскажите, пожалуйста…
— Приезжает фокусник в Тверь и обращается к Иванову с просьбою уступить ему на один вечер театр. Иванов сдать театр был не прочь, но заломил что-то очень несуразную цену. Фокусник, разумеется, стал торговаться, а Иванов упрямится и ни копейки не уступает. Вот фокусник и говорит ему: «ежели ты по моему не сделаешь, то усыплю тебя на трое суток и не будешь ты ни пить, ни есть, ни свежего воздуха нюхать». А Иванов ему отвечает, подставляя к физиономии его кулак: «а не знаешь ли ты, немецкая кислота, чем этот параграф пахнет!?» Фокусник обозлился и явился вечером на спектакль. «Дон-Жуан» шел и Иванов в нем статую командора изображал. И как только взобрался командор на свой пьедестал, тут-то немец что-то такое и сотворил: Иванов моментально в величественной позе заснул, да так трое суток как монумент и простоял. Хотели его было с подстановки сорвать, да никак нельзя было, точно прилип он к ней, ни коим образом не отставал…
— Ну, это вздор, — заметил я, рассмеявшись.
— То есть как вздор? — сердито переспросил меня собеседник. — Какой же это вздор, если я собственноручно его на пьедестале все три дни ощупывал!
— Со мной ничего подобного никогда не было, — наконец, решился я положить предел этому беззастенчивому вранью. — И вас никогда не имел чести знать. Позвольте представиться — я тот самый антрепренер Иванов, о котором вы только что упоминали…
— Ты Иванов? — нисколько не смутясь, воскликнул он. — А я Рыбаков. Очень рад с тобой познакомиться…
Услыхав его фамилию, я перестал удивляться той басне, которую он рассказывал мне про меня, ибо был уже раньше наслышан об его странной страсти к импровизации необыкновенных «фактов».
— С какой стати вы про меня такую чепуху врете? — спросил я Рыбакова.
— Действительно, я соврал, но только не про тебя соврал, а про другого Иванова…
С этого началось нате знакомство, продолжавшееся до самой смерти его. Я сохраняю о нем самые добрые воспоминания, как о бескорыстном, неизменном друге и лучшем товарище из всех, которые попадались мне во все время моей закулисной деятельности. Большей похвалы для него я не могу сказать…
Вся жизнь Николая Хрисанфовича преисполнена разнообразными анекдотами забавного свойства. Еще и теперь, несмотря на значительную отдаленность времени службы его на частных сценах, в провинции живо воспоминание об этой талантливой и оригинальной личности. Упоминание его имени всегда вызывает массу рассказов о нем, до сих пор сохраняющихся за кулисами всех российских театров. Имя Рыбакова так крепко связано с провинциальной сценой и традиции его еще настолько живучи, что даже самый молодой актер, только что вступающий на театральные подмостки, уже основательно знаком с личностью этого незабвенного трагика и живо представляет себе его массивную фигуру, заключающую доброе сердце и бесконечно анекдотический характер.
Вот примеры его рассказов, которые обыкновенно импровизировались им во время гримировки.
— Когда служил я в Киеве и посещал Лысую гору, познакомилась со мной одна молоденькая ведьма. Мы с ней больше по любопытству сошлись: она об актерах не имела понятия, а я их сестру не мог себе уяснить. Ну, ладно, ходим, значит, на свидания и разные разговоры разговариваем.. Наш брат актер пришелся ей, значит, по самому вкусу, а мне она была без всякого удовольствия, потому что с хвостом и нечесаная. Чесаться им по ихнему закону запрещено. Ну, хорошо. Сезон театральный подходит к концу и мне нужно было в Москву на пост ехать. А денег-то у меня в то время — ни одного франка. Прихожу я на Лысую гору, вызываю свою Углядку (это так знакомую ведьму звали) и говорю ей: «Пешком идти в Москву не хочется, занять денег не у кого, — не можешь ли ты у своего начальства малую толику добыть и меня ими под верное обеспечение ссудить? Я тебе, говорю, свою библиотеку в залог оставлю». Она мне в ответ пропищала: «денег мы не признаем и при себе их не держим, но бесовскою властью обладаем, так что я тебя могу в лучшем виде на даровщину в Москву доставить». За это я выругался: «как, говорю, ты смеешь мне предлагать на помеле ехать?» «Зачем на помеле, отвечает, на каком угодно инструменте поезжай. Вот хоть на этом бревне отправляйся». «Ну, на этом-то, пожалуй, говорю, можно, потому что оно все-таки больше солидности имеет, чем помело».
Уговорились мы с ней учинить мои проводы на другой день… На следующее утро уложился я, взял чемодан под левую руку, под правую на всякий случай зонтик захватил и отправился на условленное место, к бревну. Прихожу, а уж ведьма-то меня ждет с творожными ватрушками, это она мне их полтораста штук на дорогу напекла. «Ну, говорит, садись да и улетай». Обхватил я бревно ногами, а она какие-то непонятные три слова произнесла, плюнула в мою сторону, — я и взлетел. Летел, летел, летел — наконец, глядь, за что-то левой ногой задел, оглянулся — Иван Великий. «Ну, теперь спускайся, приказываю я бревну, но только потихоньку». Оно и спустилось, да неудачно — поперек Тверского бульвара расположилось, так что земли-то я никак не мог достигнуть, пришлось на воздухе проболтаться всю ночь, пока утром меня обер-полицеймейстер из окна не увидал. Бревно-то было так велико, что через весь бульвар с крыши на крышу перекинулось, как воздушный мост… Сбежались городовые и спасительные круги начали ко мне бросать, но только никак не могли их до меня докинуть. Пришлось им за пожарной лестницей сходить. Приволокли ее и приставили к бревну. Я и полез по ней, но только дошел до половины, как хвать — лестница-то до земли сажени на три не достает. Чтош было делать? «Растопырьте, братцы, говорю городовым, руки — я спрыгну». Ну, и спрыгнул. Повели меня к полицеймейстеру. «Что ты, говорит, за человек? И откуда, говорит, ты это бревно приволок?» Нельзя же обманывать полицию, я и признался, что по знакомству с ведьмой на нем с Лысой горы в Москву приехал… И вышел через это вопиющий скандал: меня в двадцать четыре часа из города вон выселили…
— Но тут вы, вероятно, проснулись? — спросил кто-то с улыбкой.
— Дурак! Чего лезешь, коли тебя не спрашивают! — закричал обидчиво Николай Хрисанфович.
В другой раз Рыбаков говорил:
— Для меня никакие плодородные земли не диковина, потому что я видел такие удивительные страны, каких вы себе и представить не можете. Например, когда я был в Олонецкой губернии, то узнал, что существует там один такой сверхъестественный уезд, что стоит только на каком-нибудь поле его бросить хотя одну спичку, а через год вырастает на этом поле целый сосновый лес. Очень земля восприимчива…
— Ну, это еще что! — перебил его комик Глушковский. — Я вот знаю один из уездов Оренбургской губернии, так много поинтереснее. В нем от спички-то не лес вырастает, а прямо спичечная фабрика.
— Ну, и дурак! — решил Рыбаков.
Или вот еще о постройке какого-то столичного театра, свидетелем которого он непременно был сам:
— Прежде чем строить его начали, стали в землю вбивать сваи… Только войдут они, сваи-то, в землю и сравняются с площадью, сейчас же еще другую партию свай поверх тех бьют. И таким образом штук сорок их друг на дружку в земле стоймя ставили. Это всегда так фунтаментальные здания строят… Вот это вбивали-вбивали и вдруг из Парижа заказное письмо приходит. Пишут в нем: «остановитесь; ваши сваи на самом красивом месте в летнем саду сажени на четыре высунулись и производят безобразие». Ну, наши, конечно, остановились, потому что войны не хотели, и послали туда телеграмму: «облепите сваю в статую, и пусть она у вас будет на манер памятника, а подпиливать ее не смейте, потому что она казенная».