Американец курил. Синий воздух нашей комнаты был жарок и неподвижен. Я включил вентилятор.
— Вот видите, как сложно, — сказал Американец. — Я никогда не был среди коммунистов, а меня уже называли красным, потому что я не поверил и не даю другим поверить в красного болванчика. Это унизит нас… Мне угрожали. Но в нашей трагедии виноваты мы сами. Красные тут ни при чем. Последнее надо будет еще доказывать.
— А разве то, что вы говорили мне, разве не доказательство?
— Мистер Магнитолог, — ответил он, — вы замечали, как убедительно звучат слова, сказанные последними. Вы слушаете речь, она кажется вам неоспоримой, потом начинает говорить новый оратор, он сомневается в справедливости сказанного раньше, и вы поддаетесь, начинаете верить ему… Есть книги, статьи, репортажи, в которых доказывается противоположное моим выкладкам. Уж очень вызывающе вел себя Предполагаемый, непонятно почему. Он жил в России. Многие американцы были в России. Но этот молодой человек трубил о своих политических симпатиях, бравировал своей, думаю, липовой принадлежностью к вам, коммунистам. Попробуй докажи — фанатизм это или ширма. Кое-кто раздувает веру в слова, и ничем, как прямыми уликами, их не собьешь. Нужны очевидцы, неоспоримые свидетели.
— Так позовите их.
— Вы нечаянно задели самое непонятное в преступлении, самое страшное. Гибнут свидетели. Таинственная группа удаляет их. Перед моим отъездом число погибших достигло девяти. Недавно к ним прибавилось еще двое. При загадочных обстоятельствах умер человек, заметивший выстрелы с другой стороны, совсем не там, где нам говорят, а с насыпи железной дороги. В преступлении века последнее слово еще не сказано, мистер Магнитолог…
Он ушел от меня в два часа ночи по нормальному времени, «ушел» через люк в потолке тамбура, потому что наша дверь была уже привалена снаружи сугробной кладкой.
Я вылез на воздух проводить его и подышать.
Снеговая равнина была живой, переменчивой, она шевелилась, дышала, перекатывалась, и небо над ней также было живым и переменчивым от разлива полярных сияний. Казалось, ветер и там шевелит и колеблет фантастически освещенное великое снежное поле.
Самое время включать аппараты.
…Не знаю, что будет. Но возможно…
Сегодня в полдень вспыхнул и замигал рубиновый светлячок обратной связи. Шеф хотел говорить со мной.
— Здравствуй, — сказал я.
— Приветствую тебя, — сказал он. — Ты не замерз?
— Мне жарко.
— Не пора ли домой?
— Не знаю.
— Что у тебя там за американец?
— О!..
— Нет, правда?
— Журналист.
— Я знаю.
— Тебе не нравится?
— Почему же? Я спрашиваю… Не надоел?
— Ему скучно. По-моему, хороший малый, пишет книги, рассказывает мне о Лахоме. Там был убит президент.
— Помню. Ладно, это я к слову. Но я тебя вызвал не ради него. Тут у меня письмо для тебя, вот оно. Был у нас твой Археолог, взъерошенный весь, просил передать, и чем скорей, тем лучше. Я спросил у него, в чем дело, так он ответил «смеяться будете».
— Чудак… А ты не посылай. Покажи мне письмо.
— Распечатать?
— Ну да.
Шеф надорвал конверт, вынул вчетверо сложенный лист, расправил его и поднес к моим глазам.
Там было написано так:
«Искателю чудес я шлю самый сердечный привет!
Хотел тебя увидеть, но говорят, это будет не очень скоро, поэтому решил написать.
Извини меня, хороший ты человек, за мои бредовые мысли о сигналах из космоса. Получилась ерунда. Мы с тобой видели на экране две Луны. Ты помнишь? Поскольку над Землей всего-навсего Луна единственная, мне пришла в голову та нелепая, как я понимаю теперь, идейка. Зря тебя попутал!
Недавно узнал я такую «новость». Много лет назад были над нашей Землей две Луны. Говорят, одна из них упала чуть ли не в Мексике. Было трясение земли, был всемирный потоп и всякое прочее.
Мы с тобой видели образовательную передачу. Говорят, в Америке много таких сугубо познавательных телестанций. Может быть, и нет, но говорят. Посему не ругай меня, прости великодушно за путаницу и мешанину.
Твой Археолог
(А я без тебя скучаю)».
Шеф положил письмо на стол.
Я, кажется, не смотрел на него.
— Почему ты побледнел? — спросил он. — Можно, я прочту
письмо?.. Да что с тобой?!
— Мы, — сказал я, — мы копались в отклонениях… Мы школьники, Шеф! Мы не догадались, мы не могли догадаться проверить еще одно отклонение. Четвертая инстанта. Отклонение времени!
5
Девятнадцатое февраля, четырнадцать минут второго.
Самый обыкновенный белый день. Я не знаю, какие слова написать в моем дневнике. Я хочу бежать к моим товарищам, я хочу передать по радио: «Всем, всем, всем!..» Я никуда не бегу, не имею права. Как трудно сидеть и никому не рассказывать, никому не хвастаться! Мне так хорошо, дорогие мои, так хорошо!
Девятнадцатого февраля в четырнадцать минут второго на маленьком экране моей ловушки я увидел себя.
Не в зеркале для бритья, не на старой фотографии. На маленьком экране аппарата, который путешествовал со мной в чемодане всюду, где приходилось.
Я увидел себя таким, каким я был четыре года назад.
Я шел по набережной в кожаном пальто, сношенном четыре года назад. Я вошел в дом, в котором жил четыре года назад. Я не сразу понял, кого я вижу. Мы не знаем себя. Когда первый раз пишем свой голос на магнитофонную ленту, мы не узнаем его, мы говорим: неправда, это не мой голос. Я слышу его другим… Если мы начнем рисовать себя, мы рисуем другого человека, с другой осанкой, походкой, выражением лица. Мы создаем себе свой образ не таким, каким видят его другие.
Например, я всегда представлял себя интеллигентом в очках, элегантным, легким и подвижным, человеком, несомненно, внушающим доверие. Но стоило мне зайти в магазин и встать в очередь рядом с гражданками с авоськами, сумками, чемоданами, как ближние ко мне хозяйки начинали подозрительно поглядывать и проверять сумки, даже не таясь от меня, как будто все дело в том, чтобы успеть схватить меня за руку. Ничего не скажешь, интеллигентная внешность!
Вот почему, наверное, когда на экране появился незнакомый гражданин в очках, неторопливо шагающий вдоль реки, я подумал: пижон и бездельник. Не торопится…
Но картинка не мелькала, не погасла, как виденные мною раньше.
Я не верил своим глазам. Я смотрел па часы. Минута, полторы, две, три! Не может быть! Картинка живет, братцы! А гражданин в очках идет себе, шагает. Я потянул ручку на себя. План медленно стал меняться. Голова приблизилась, выросла на весь экран. Пижон сказал кому-то: «Привет». И тогда я узнал себя.
На меня смотрел я сам.
Прошло пять минут. Самое главное, самое жуткое то, что картинка шла за моим искателем. Я вел гражданина, вел себя самого, как ведут киносъемщики, поворачивая камеру вслед идущему. Я вел даже не в след.
Я шел рядом с собой.
Ни одну картинку я не мог раньше проследить по-настоящему. Они гасли так же быстро, как появлялись. Теперь…
Я переключил диапазон, и я, то есть гражданин, вдруг оказался метров за двести позади своего движения.
Картинка повторилась!
Я шел по набережной, повторяя все мои только что виденные жесты.
Я (не тот, на экране, я — здешний) переключал опять и опять. Я повторял изображение, «прокручивал» снова, как самую завлекательную киноленту. Я мог бы это делать (я знаю теперь!) сутки, месяц, год. Я мог увеличить на весь экран мои глаза, руки, ботинки, пуговицу на пальто. Ведь мои картинки управляемы, это я помню!
У них была паника. Я просил найти Шефа немедленно. Кто-то бегал в аппаратные, в буфет, во двор. Шефа нигде не было. Я торопил их, настаивал, грозил, они отыскали его, кажется, в городе.
Он приехал, кивнул мне от самой двери, подвинул кресло поближе к экрану и сел.