Тогда и вынужден был Алекс Воздушенко взять правой свободной рукою за горлышко бутылку из-под минеральной воды и разбить её на коротко остриженной голове кинокритика. Тот крякнул лишь, но не упал.
Вскочив с места, он сгрёб Воздушенку в объятия, рухнул вместе с ним на пол – и под визги женщин покатился в сцеплении с поэтом по буфетному залу, сшибая стулья и заливая своей кровью лицо противника, к которому прижимался изо всех сил своей рассечённой окровавленной головою.
Пока их растаскивали и удерживали, и ждали милицию, и густой толпою выясняли, кто это такие, виновница скандала отошла в сторонку. Она стояла на лестничной площадке, курила с задумчивым видом, ни на кого не глядя, и шептала сама себе:
– Я хочу быть письмом христовым. Своей жизнью, прожитой на этом свете, я хочу написать это письмо, а не чернилами на бумаге. Духом Божьим написанным письмом, – и не на каменных скрижалях, а на живых сердцах человеческих, пока они имеются ещё.
Мимо неё прошёл тот малыш с ассирийской бородою, гордо подняв голову, спеша в просмотровый зал, где должны были показывать какую-то американскую эротическую картину. Он прошествовал рядом с тем абсолютным невниманием, с каким даже звёзды в небе не пролетают друг мимо друга.
Олег ПАВЛОВ 1991—1993
СТРАНИЦЫ РОМАНА
Всё только умирало: прекращало своё существование, исчезало... Слова. Деньги. Всё. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. За власть. Но уже никто не замечал. Существование – когда снова и снова приходилось искать смысл существования... Когда копить – страх, а не жад- ность. Деньги. Осознание, что деньги – это спасение... Скоро всё стало зависеть лишь от денег. В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да ещё бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если всё же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом... Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.
Его послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, ещё советскую, молодёжь... Саша провожала на вокзале, как будто на войну. Всего-то одна ночь в купе – а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: "Ты же вернёшься на родину?"
Он смеялся...
Ленинградский вокзал. Синенький поезд "Москва-Хельсинки", фирменный… То есть как же он назывался… Лев Толстой! Сумка, сумища – большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как "спортивная" – с надписью СССР.
Страх – как это стало там ощутимо, где всё было и никто ничего боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днём – казалось, подопытным, чем-то больным – представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером – возвра- щаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся – и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал собственные окурки, которые сберёг. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжёг их, сколько осталось. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то своё, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты – и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днём к нему стучались – но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нём вспомнили – и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Потом только голод выгнал его наружу. Он вышел – и пошёл по улице, подчиняясь её направлению, хоть и неизвестно, куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные – непохожие, как и всё вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулём. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, таким, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения – но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив ещё ни жилых домов, ни магазинов, хоть шёл довольно долго: но может быть, потому, что шёл только по прямой, зная, что обратное направлением обязательно вернёт его, приведёт опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район – но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей – лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днём, а ночью – такой вот, светлой как день. В другой раз он совершил такую же прогулку – но уже поворачивая на каждом перекрёстке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрёл сначала на кафе – в которое не вошёл, но счастливый своим открытием. И потом – на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нём, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор – но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб – тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб – и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью – завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых ещё и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке... Тогда он выдавил в ответ – и даже не понял, что ответил ему на русском – но вдруг услышал, казалось, с восхищением: "О, хорошо, хорошо... Перестройка! Горбачёв!" Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике – и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщён.
И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру, и даже не спросил, а показал...
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами – и ещё зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел – и показывая что-то похожее на фокус, спрятав её в кассу, тут же вынул ещё какие-то купюрки с монетами, во что всё превратилось, бережно выложив перед ним, предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок: