Литмир - Электронная Библиотека
A
A

От "Колымы" нынешний читатель, несомненно, поежится; современный историк скорее поймет украшенного эполетами героя 1812 года Милорадовича, чем его убийцу Каховского, эполет не носившего… И все-таки лирика Сельвинского военных лет — это взлет его Музы, сравнимый с пиками начала 20-х, потом начала 30-х годов. Начало 40-х позволяет обрести почву и в год Победы уверенно переглянуться с Пушкиным и Блоком: присягнуть той Руси, что "задержала из Азии нахлынувших татар", и откреститься от той Скифии, что была для Европы пострашнее татар. "Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой. Мы пострашней, чем копьеносный бой. Мы — новая бессмертная культура мильонов, осознавших гений свой".

Бессмертная культура мильонов — признак нового морока: к началу 50-х ситуация в очередной раз осложняется. Но огонь войны, выплавивший строки лучших стихов, долго отдается теплом души.

Но если где какая сила

Грозя,

бряцая

и трубя,

Моя теплынь, моя Россия,

Протянет когти на тебя… — ясно, что слово, пронизывающее строки подлинным чувством, — теплынь. (Между прочим, насчет "урода" сказано именно в этом стихотворении; и понятно, что урода Россия способна пригреть. Только вот когти в тот раз протянулись не извне, а от своего же вождя… но это уже специфика России).

Вот эволюция русской темы в послевоенной лирике Сельвинского: в ней начинают копиться заряды отрицательных определений. Россия — "НЕ только шлях, где дремлют скифские курганы"; НЕ поля, в которых конопля "вкруг дуба ходит в полусне" … Есть даже такой гипнотический пассаж: "Но если был бы я рожден не у реки, а за рекой — ужель душою пригвожден я был бы к родине другой?" .

При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует:

Кони мои лихие…

Грызутся, но мчатся рядом.

Зовут одного — "Стихия",

Другого — "Разум".

В слове "Разум" отзываются и конструктивистская идея полезности, функциональной работоспособности слова, и мечта о том, чтобы так же функционально задействована была бы в социалистическом строительстве новая интеллигенция. А словом "Стихия" обнимается все, что должно покориться Разуму: от величественного тигра до примитивного заокеанского дядюшки, думающего, что "Вселенная — для американцев".

Вселенная, разумеется, для русских. Не потому, что русские лучше других, а все потому же: Советская Россия — проект мирового человечества. Смычка: "народ — мир — вселенная" на разные лады высвечивается у Сельвинского, и лучшие строки его послевоенной лирики, вошедшие в золотой фонд не только поэзии, но и языка, — именно об этом. Вот ставшее классическим определение поэта:

…Он поет, как птица, но при этом

Слышит, как скрипит земная ось.

Однако существенно, что первые две строки этого знаменитого четверостишия оборачивают нас к недостижимости этой чаемой гармонии:

Может быть, трагедия поэта

В том, что основное не далось…

Основное не далось — мучительное ощущение, усиливающееся у Сельвинского в лирике последнего десятилетия его жизни.

По его излюбленной метафоре об айсберге, где одна седьмая — над водой, а шесть седьмых — в тайной глубине, можно сказать, что сам он шесть седьмых своей двужильной энергии топит в диком по трудности, неуемном перелопачивании материала, пытаясь подвести под великую идею фактический базис.

Это — огромные фолианты его стихотворных драм: социальные и исторические исследования, изложенные в лицах и стихах.

Это "Улялаевщина" — упоенное разоблачение разгульной мужицкой стихии, эпопея вольницы, написанная в 1923 году, ходившая в списках до отдельного издания 1927 года, а затем непрерывно переделывавшаяся и исправлявшаяся на протяжении тридцати лет — вплоть до 1956 года, когда захватывающая воображение фигура бунтаря-бандита Улялаева наконец как-то уравновесилась не столько даже фигурой комиссара Гая, сколько фигурой Ленина, который в первоначальной редакции возникал, чтобы продиктовать секретарше декрет о продналоге, но в конечном варианте явился действовать — "бледный, с желтинкой, но собранный, крепкий, Владимир Ильич в пальто и без кепки".

Это "Пушторг" — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.

Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные "сивашские" времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис "народной культуры"; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера "худая", православие "не лучше"; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью "голи черносошной"; он всё формулирует с должным тактом: "только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается".

Это стихотворные драмы и трагедии — их с десяток, — писавшиеся в разные годы и предлагавшиеся Мейерхольду, Станиславскому, Таирову, вызывавшие восторг профессионалов (в частности, такого "поэта театра", как Павел Антокольский), но не увидевшие рампы, если не считать того, что "Умка—Белый Медведь", написанный по впечатлениям от поездки в Чукотку, прошел более ста раз в московском Театре Революции и был снят только после скандального доноса, будто автор издевается над народами Севера.

Это, наконец, дело жизни Сельвинского-драматурга и историка (и, конечно, поэта, потому что все — в стихах): трилогия "Россия", задуманная и начатая накануне войны и писавшаяся пятнадцать лет (впрочем, с перерывом на войну) — попытка изобразить "идеального героя русской истории", выстроив линию преемства от Иоанна IV к Петру I, а там и к Ленину да еще и увязать идеи правителей с правами народа, вечно бунтующего против правителей, но строящего ту же страну. "Верх" и "низ" вставляются в общую сюжетную раму; рама — в проект мироздания; поэт — "птица, любящая свое гнездо", обретает себя в стране, которая "больше, чем страна", она — "мир", в ней осуществляются "судьбы всего земного шара", ее дорога — "словно Млечный Путь", так что когда "народы мира сольются в один всемирный народ" , — станет окончательно ясно, что именно большевики привели человечество "на площадь всепланетного конгресса".

36
{"b":"130998","o":1}