Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но уже слышен хор обиженных, злобно возглашающих: "Мало того, что эти проклятые гниды всю страну обокрали, так теперь они хотят и последнее, великую русскую литературу, у нас отнять. А ведь это памятники культуры! Покушаются, бляди, на святое!" Так что же делать, господа,— бесстрастно ждать, когда к нам в гости придет купец Калашников с одноименным автоматом? Как противостоять этому дикому натиску черни, ведь нельзя же оставить ее наедине с Пушкиным, Гоголем, Достоевским, Некрасовым, Базаровым и Верой Павловной? Вот о чем следует ныне размышлять лучшим умам демократической России.

Венцеслав КРЫЖ

Лев Аннинский ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ: "ЭТОТ СТИХ... КАК СТАКАН ОКЕАНА" (Из цикла “Медные трубы”)

В его фамилии чудится что-то жарко-тропическое, и это при его любви к запредельным краскам естественно (хотя, родившись на юге, он всю жизнь тяготеет к северу). Но здесь обман слуха: фамилия — не его. Биограф Сельвинского Лев Озеров начинает очерк с головокружительной справки: дед поэта имел только имя — Элиогу. Став кантонистом Фанагорийского полка, дед получает фамилию павшего в бою однополчанина: Шелевинский. У сына фамилия переогласовывается в "Селевинский" (сын, между прочим, тоже воюет: из русско-турецкой войны 1877 года выходит инвалидом).

Внук получает фамилию: Сельвинский.

Тут что-то провиденциальное: всю жизнь он как поэт влезает в чужие шкуры: то царь, то бунтарь, то развеселый бандит Улялай, то железный комиссар Гай, то спец-интеллигент Полуяров, то партократ Кроль — фамилии сплошь "значимые". И — чужие.

А имя… Илья-Карл — кажется, что это какая-то калька немецкого. По аналогии с Карлушей Мейерхольдом, который стал Всеволодом, окрестившись уже по вполне осознанному решению, Сельвинский может показаться Карлом, взявшим себе "Илью" уже в ранге русского поэта. На самом же деле всё наоборот! Ильей его нарекают родители (скорее всего — в честь дедушки Элиогу). А Карла он приписывает себе сам, и вот почему: двадцати лет от роду влезает в первый том "Капитала" и от восторга перед автором этого сочинения добавляет его имя к своему — во все документы на всю жизнь.

Надо признать, что это — поступок прирожденного поэта.

Поэт в нем, как некий посланец высшего безумия — просыпается несколько раньше, чем он может различить около себя какой-никакой объект поэтизации. Прежде, чем в венке сонетов "Юность" он находит рожденную "в воздухе пустом" формулу: "я — ничей", эта пустота (игра с пустотой, игра в пустоту) сквозит лейтмотивом в его гимназических стихах. Мир бликует за цветными стеклами: стекла реальны, мир — нет. "Строятся цифры, гибнут и мрут, как в катастрофе на Марсе — без шума". Реальные шумы можно спутать со сценической имитацией. Крейсер, поднявший восстание, "бронзой хлещет по театру". А вот цыганское: "Саш-Саш-Саш-Саш. Озорная, гордая. Незастегнутый корсаж, сама вороногорлая". Когда, уже войдя в профессиональный статус поэта, он печатает в Москве "Раннего Сельвинского", критики подозревают, что эти "северянско-вертинские" мотивы — мистификация. Между тем, это правда: самовыражение "жизнерадостного пса, лающего на собственное эхо". А еще: тоска героя, который "бродит по каналам улиц, словно пустой водолазный чехол", не зная, на что излить чувства. Автопортрет: угрюмый "громовержец", глядящийся в зеркало. Звукопись: клекот лесовика, бормочущего невесть что, вернее, не клекот, а "хахат", когда этот старикан (из Врубеля, наверное, заимствованный) "хехечет", как кречет…

Экспериментальный зуд, пробуждающийся в будущем теоретике конструктивизма и изобретателе стиха-тактовика, вовсе не так формалистичен, как может показаться. Мандельштаму строчка: "он один лишь бабачет и тычет" будет стоить свободы — дело не только в том, что это о Сталине, но и в издевательском, "чешущемся" вывороте слов. Сельвинский носит в себе врожденный языковой задор, и вопрос только в том, что с помощью этого клекота-хахата окажется задействовано.

Атака красных на Перекоп подставляет под стихи великолепную реальность. В ходе боя девятнадцатилетний крымский гимназист ранен, контужен, потом излечен. В стихи врывается то, за что он повоевал:

Под перетопот лошадей

Подзванивает пулемет,

И в поле пахнет рыжий мед

Коммунистических идей.

С той поры Сельвинский, как одержимый, мечется в поисках ощутимых впечатлений — неустанно подставляет под стих реальность. В какой-то мере тут сказывается потомственная деловая хватка: отец, хоть и разорившийся после 1905 года, был до того довольно успешным предпринимателем-меховщиком, так что сын, окончивши Московский университет, находит себе применение в качестве эксперта по пушнине; это позволяет ему не только написать "Пушторг", но и исколесить одну шестую часть суши от столицы до Урала и далее: до Камчатки, до Чукотки…

Более же всего располагают к смене занятий сызмала ощутившиеся физические потенции: Илья-Карл вкалывает юнгой и матросом на черноморских судах, качает воду в отеле "Дюльбер", грузит консервы на фабрике, обучает плаванию курортников и даже борется на цирковой арене под именем "Лурих III" (соответствующая атлетическая фотография украшает итоговый шеститомник).

Далее: плавает со Шмидтом на "Челюскине", скачет с чукчами на собачьих упряжках, работает сварщиком на электрозаводе, комиссарит на фронте с первых дней войны, в нарушение устава участвует в конной атаке, за что сначала отсиживает на гауптвахте, а потом получает чин подполковника…

Реальность, преследуемая таким неотступным образом, отвечает поэту тем, что в 1943 году его вызывают с фронта на заседание Оргбюро ЦК партии и в присутствии Сталина задают вопрос: кого конкретно он имел в виду, когда писал в поэме "Россия": "Сама, как русская природа, душа народа моего — она пригреет и урода, как птицу, выходит его"?

Сельвинскому удается выскочить из этого испытания живым, но в дневнике он записывает, что шел на Оргбюро молодым человеком, а вышел оттуда дряхлым стариком…

Начало бурной поэтической славы — в 1921 году: триумфальный дебют юного евпаторийца в Москве, где в Союзе поэтов он читает своего "старомодно-дерзкого" "Коня", и поэты (в присутствии Маяковского) принимают его в свой круг.

В университете он сходу попадает на лекцию Луначарского. "Это была не лекция — это был призыв! Гимн!.. Слезы перехватили мне горло, — я, сжав зубы, поклялся себе, что стану поэтом революции".

Собственно, от революции тут пока только слово, имя, то есть колебание воздуха. Жизнь "хехечет" в другой плоскости. Есть, правда, простодушный вариант, объединяющий эти начала на уровне шарады: вымышленная героиня Лиза Лютце; конструктивно мыслящий автор обнажает прием: "Имя ее вкраплено в набор "социализм", фамилия рифмуется со словом "революция". Во всех прочих случаях идея (а также социализм, революция, реконструкция и т.п.) — сама по себе; жизнь (быт, рынок, постель, гитара и т.п.) сама по себе.

33
{"b":"130998","o":1}