— Что-то больно много рассуждать ты, Федор, стал! Иван с Петром тоже все шушукались да на батьку капали... Христопродавцы проклятые!
— Петро и Иван теперь с семьями живут как люди. А мы с тобой диким зверьем в берлоге...
Приподнявшись на локте, Бондарь впился взглядом в лицо Грицюка, глаза его постепенно налились кровью.
— Ага, значит, за ними решил идти, виниться?! Предателем надумал стать! Говори, предать надумал? — хрипел он, приподнимаясь.
— Ты что, белены объелся? — попятился от него Грицюк.
Но Бондарь уже выпрямился во весь рост и, пошатываясь на длинных ногах, шагнул вперед.
— Убью, проклятый! — с неожиданной силой вскрикнул он, занося над головой Грицюка сжатые кулаки, но неожиданно пошатнулся, из его горла хлынула кровь.
К вечеру еще один наспех сколоченный крест появился на лесной полянке.
И только теперь, окруженный молчанием леса, с особой ясностью ощутил Грицюк всю полноту своего одиночества. Сидя у бункера, он тупо смотрел на верхушки деревьев, позолоченных заходящим солнцем, и с тоской думал о надвигающейся ночи. Вот уже потемнели кроны дубов. На фоне ярко-оранжевого заката они еще выделяются четкими контурами, но между стволами тени постепенно сгущаются в непроницаемый мрак. Он стеной обступает поляну, надвигается со всех сторон. И только свежевыструганный крест белеет смутным призраком, пугающим и зловещим.
Вздрогнув, Грицюк поднялся с пенька и прислушался. Где-то послышался треск сушняка — очевидно, прошел лесной зверь. Потянуло морозным ветерком и запахом гнилых листьев. Еще раз оглянувшись на полянку, Грицюк спустился в бункер.
Коптящее пламя пропитанного маслом фитиля вспыхнуло над плошкой, и по стенам бункера заметались тени. Он наскоро разобрал постель, задул коптилку и, не раздеваясь, лег. Ему хотелось поскорее заснуть, уйти от тяжелых воспоминаний дня, от давящего чувства одиночества. Но сон не приходил. Угрюмая тишина леса словно вошла и в это подземное убежище. Тяжкой глыбой навалилась она на грудь Грицюка, и он, задыхаясь и корчась, до утра пролежал в постели, не сомкнув глаз.
Вся прошлая жизнь встала перед Грицюком в эту долгую бессонную ночь. Тщетно пытался он найти объяснение и оправдание этой жизни. Прежде всего — оправдание! Ведь не ради разбоя и наживы вступил он на этот путь, который привел его, в конечном счете, сюда, в лесной бункер. Нет, вступая в организацию, он думал, что послужит своему народу. Тогда западные украинские земли еще входили в состав буржуазной Польши, и для него лозунг «вольной соборной Украины» был прежде всего ключом к освобождению от ига польских панов. И он беспрекословно выполнял все указания руководства и Степана Бандеры. Да, тогда все казалось простым и ясным. А потом запуталось. Запуталось так, что и не поймешь: бандит ты или за идею борешься.
Он стрелял в польских помещиков, чтобы они на украинских землях не селились. А потом с такой же ненавистью убил в родном селе председателя колхоза, бывшего батрака, Ивана Квитковского. В свое время всадил он пулю в жирный затылок волынского воеводы, душившего крестьян, а теперь с таким же хладнокровием разрядил пистолет в бедняка из бедняков Петра Лысюка, избранного председателем сельсовета. Ненавидя немецких фашистов, он подстерегал их на лесных тропах с оружием в руках, а когда пришла Советская Армия, чтобы изгнать оккупантов с украинских земель, стрелял из-за угла в спины советских бойцов и командиров.
Холодный пот выступил на теле Грицюка. Впервые он дал волю своим сомнениям, заглянул в лицо страшной правде. И снова чувство бесконечного одиночества охватило его. Уже не страх перед глухим безмолвием леса, а нечто большее давило его — до предела обостренное ощущение своей отверженности, страшное сознание, что ничем не искупить ему своей вины и не смыть пролитой крови.
— Каин! Братоубийца! Зверь, лесной зверь! — шептал он пересохшими губами, в тоске и смятении вспоминая все совершенные его бандой преступления: сожженные хаты, ограбленные дворы, замученных и убитых людей. Чудились лица этих убитых, они приблизились к самому его изголовью, склонились над ним, обжигая ненавидящими взглядами.
Он вскочил с постели и заметался по тесному бункеру, в темноте натыкаясь на скользкие, сырые стены.
«Бежать, бежать от них без оглядки! Что угодно, только не оставаться здесь одному!»
Невольно вспомнились слова обращения, которое сегодня читал Бондарь. Грицюк зажег коптилку и принялся лихорадочно шарить в карманах. Вот он, этот смятый листок! Где это место? «Советское социалистическое государство прощает вину всем тем, кто явится с повинной...» Бондарь утверждал, будто здесь кроется ловушка... А если нет? Если действительно ему, Грицюку, можно будет явиться к людям и сказать: «Винюсь во всем, карайте или милуйте!» Вряд ли его помилуют — он и сам такого не помиловал бы. Но если он явится добровольно, наказание, наверное, будет смягчено. «А может, все-таки помилуют? Ведь пишут же...»
Он снова жадно впился глазами в строки обращения. Нет, не может все это быть обманом. Украина воссоединена в едином государстве, со своим правительством, своими национальными органами. Ей ли лукавить перед каким-то Грицюком, ей ли его бояться! Это тебе не «вильна соборна», о которой кричит Бандера из подворотни своих заграничных хозяев, а по-настоящему свободная земля, где земляки Грицюка по-новому строят свою жизнь. Он это видел, он это чувствовал давно, однако заглушал в себе голос совести и сомнения, злобой отгораживался от этого ясного мира.
«Порвать с прошлым, покаяться перед людьми, искупить свою тяжкую вину перед народом... Но как же быть с присягой, принятой при вступлении в ОУН? Он знал ее на память: «...обязуюсь беспрекословно подчиняться всем приказам руководства и сохранять в тайне все его дела... если нарушу свою присягу, пусть покарает меня суд, вплоть до высшей меры наказания...»
Его, конечно, приговорят к высшей мере. Немало таких, как он, на его памяти покарало свирепое «руководство»: за неосторожное слово о бессмысленности борьбы, за отказ вступать в вооруженные отряды ОУН, за попытку оградить себя от участия в грабежах, именуемых сбором продовольственного налога, за нежелание способствовать бандеровским «освободителям»... Страшные картины расправ снова встали перед Грицюком. И эти свои — убитые своими же — тоже подступали к изголовью, тоже требовали ответа.
* * *
Старший лейтенант Таран пришел на работу раньше обычного. Еще с вечера он решил просмотреть всю накопившуюся за время трехдневной командировки почту и сразу же принялся за дело. Работалось хорошо. В открытую форточку тянуло утренней свежестью, косые лучи солнца, проникающие в комнату сквозь густую листву клена, неуловимо перемещались на столе, весело дробясь на чернильном приборе... Тихо. Спокойно... Светло... Даже докучавший обычно лейтенанту стук пишущей машинки, доносившийся из приемной, в это утро как-то особенно ладно вливался в бодрый ритм хорошо начатого дня.
И неожиданно лейтенант услышал испуганный вскрик девушки-секретаря, шум от падения стула, чей-то низкий хриплый голос и грузные шаги. Прислушиваясь, он приподнялся в кресле, готовый броситься на помощь секретарю, но дверь кабинета уже распахнулась. Пятясь в сторону письменного стола, секретарь Оля быстро отступала от порога, за которым стоял хмурый оборванный человек с автоматом за плечом.
Лейтенант быстро вышел из-за стола и пошел навстречу незнакомцу.
— Вы ко мне? — спросил он тем обычным ровным тоном, каким привык разговаривать с посетителями. Ни одна нотка не дрогнула в голосе лейтенанта, только во взгляде его серых строгих глаз мелькнуло предостережение: «Не вздумай дурить!»
Незнакомец, казалось, понял значение этого взгляда. Тоска, смятение, неуверенность, страх — все эти чувства почти одновременно промелькнули в его глазах, заставили замяться на пороге.
— Мне бы старшего из кагебэ, — неуверенно сказал человек с автоматом.
— Тогда прошу, заходите! По какому делу и кто вы такой?