— Да?
— Да, я понял.
Он подвез меня до угла Колледжа.
— Помните, что я вам сказал, — повторил он. — Я не хочу, чтобы и без того плохая ситуация стала еще хуже.
— Буду помнить.
Я вернулся в квартиру и увидел одну из красный сандалий Саймона, сброшенную посреди холла. М. не захотела ее убрать. Я переступил через маленькую туфлю и поднялся по лестнице в спальню; постучал в дверь; она не ответила. Я вошел; в темноте светился красный уголек. Она лежала на кровати.
— Где ты был? — мягко спросила она. Слышно было, что голос ее охрип от всех этих сигарет.
— Ходил вокруг.
— Снег еще идет?
— Перестал и опять пошел.
— Кто-нибудь приходил?
— О-хо-хо. Нет. Никто не приходил.
Я видел, как красный уголек двинулся к пепельнице на ночном столике. Она сказала:
— Ты помнишь ту песню, которую он так любил, ту, которую ты вечно пел ему в ванной?
Я на мгновение задумался.
— Та, которая про птичку?
— Да.
— Точно.
— Не могу вспомнить последний стишок.
Я присел на край кровати. Она передвинула ногу так, чтобы не касаться меня.
— Я лежу здесь и пытаюсь вспомнить слова, — сказала она.
— Я тоже не могу.
Наступила длинная пауза.
— Нет, ты можешь.
— Я не в состоянии сейчас петь.
— Ты не должен петь. Просто слова. Просто скажи мне слова.
Уголек сигареты стал ярче.
Я сказал:
— Все твои подружки бросили гнездо.
— Правильно. Это та песня. — Она повернулась ко мне всем телом, словно подвигалась к огню. — Что потом? Что поется потом?
— Птичке очень грустно, птичке все не то, — я не помню, что дальше.
— Пожалуйста.
— Можешь лететь. В небо лететь. Ты счастливей, чем я.
Ее рука замерла в воздухе. Я не видел, но у меня было такое чувство, что ее губы двигаются, что она что-то говорит. Уголек стал ярко-красным. Потом она сказала:
— Что творится с тобой, Роман?
— Ты о чем?
— Просто скажи мне. Мне это поможет.
Я непроизвольно глотнул воздух.
— Я совершил ошибку.
Я поспал несколько часов на кушетке. Должно быть, было уже утро; я слышал, как птицы чирикают в заснеженных ветвях. Мне снилась моя мама, которая уже много лет как была мертва. На ней был красный шарф. Это был итальянский шелк, и она обычно надевала его на вечеринки.
Во сне я сказал ей:
— У тебя ведь его нет, правда, мама?
— Конечно нет, — сказала она. — Я его в глаза не видела.
Снегоочиститель снова ревел вдоль улицы. Я встал с кушетки и, завернувшись в одеяло, поднялся в спальню. Я стоял в дверях и, когда услышал, как М. резко пошевелилась в темной комнате, сказал:
— Я знаю, он жив.
— Откуда тебе знать? — сказала она.
— Потому что я его слышу.
— Что он говорит?
Я сказал:
— Не могу разобрать. Но знаю, что это он.
— Он в безопасности?
— Да.
— Ты уверен?
— Да. Уверен.
Я спустился вниз и лег на кушетку. Из-за дверей бара в конце улицы пробивался свет. Я закрыл глаза, я слушал. Ничего, думал я. Должно быть, он спит. Я видел его под голубым одеялом. Если смотреть очень пристально, можно увидеть, как одеяло поднимается и опадает, совсем чуточку. Это он дышит. Дышит медленно. Я сказал:
— Я найду тебя.
И потом уснул.
В тот день после полудня позвонил босс.
— Сколько уже? — спросил он.
— Тридцать шесть часов. — На несколько часов дольше, но я не мог заставить себя сказать это.
Его молчание свидетельствовало о том, что он думает, но это было не в его духе — расходовать себя, продолжать говорить. Даже сейчас он хотел показать себя, дать мне понять, как много он знает о полицейских процедурах.
Он сказал:
— Бери отпуск, столько времени, сколько захочешь.
Я поблагодарил его. У меня появилась странная, не имеющая отношения к происходящему мысль. Я неожиданно понял эту болезнь — то, когда родители заражают своих детей; это все равно как самому стать ребенком, чтобы люди присматривали за тобой.
В тот вечер я снова вышел на улицу. Гаражи были подсвечены, словно буквы в слове «Голливуд»; кусты были как пригнувшиеся люди; окна вспучивались, как глазные яблоки; спальня на третьем этаже была выкрашена в ярко-красный цвет, словно для ребенка. Я смотрел в садовых навесах, на парковках, в задних дворах. Я шептал его имя в темные колодцы лестниц. Я говорил:
— Саймон, ты здесь?
Меня облаяла собака с заднего крыльца, рыча, срываясь с цепи. Пьяный, шатаясь, налетел на меня в темноте. Я смотрел на брошенный автомобиль. Ничего, даже никакого предчувствия. Я пытался чувствовать его, а не думать о нем. Я продолжал бродить. Где мне взять его? Пятьдесят восемь фунтов. Куда ты ушел? Я должен быть рядом. Но когда я останавливался у какого-нибудь парадного крыльца или двигался по тротуару, я чувствовал себя так, словно невидимая дверь затворялась. Словно он шептал мне на ухо: нет, не здесь. Продолжай идти, продолжай двигаться. Слышал ли я его голос, или просто вспоминал, или просто хотел его вспомнить? Он ускользал от меня. Я сказал:
— Не уходи, Саймон. Не уходи.
Я вернулся домой посреди ночи. Дверь в спальню была закрыта. Я пошел в студию, вытащил дневник, пролистал его: все эти записи о женщинах, как я жаждал их тел. Это был дневник мужчины с неутоленным аппетитом, дневник человека, который не может перестать мечтать о шоколадных эклерах. Меня затошнило от его скучного остроумия, от его близорукости. Я пролистал дальше, то же самое, еще, и еще, и еще, но я не мог остановиться, не мог закрыть тетрадь, потому что на всех этих страницах, в то время, когда они писались, Саймон был рядом, он был там, в холле или в ванной, или спал в своей кровати, и, читая эти страницы, я мог чувствовать часы, когда он был рядом. Я даже понюхал страницы. Но они пахли только старой бумагой. Я пошел в его комнату, взял его пижаму, которую он бросил на кровать, и поднес к лицу. Я помнил сон о маме в красном шарфе, о моей маме, обитающей в земле мертвых, спящих до полудня, призраков старых банкиров и развратников, сидящих вокруг ее постели, перешептывающихся. Она знала в городе каждого человека, моя мама, и всех вновь прибывших мертвых. Если она его не видела, значит, его там нет.
Я поднялся со стула, чтобы сказать М., но услышал — или подумал, что услышал, — как дверь захлопнулась с такой силой, что у меня почти захватило дух. Не делай этою!
Я позволил себе сказать об этом Говарду Глассу на следующее утро, когда он пришел. Но как только я вымолвил, я уже знал, что совершил ошибку.
— Я иногда чувствую, что он говорит со мной.
— Я верю в такие вещи, — сказал Говард, пожимая плечами — жест, который означал, что всякие вещи возможны. Но они вовсе не возможны, и он не поверил мне, и я почувствовал где-то на задворках его мыслей, словно шляпу на голове у мужчины, что-то вроде личного оправдания. Еще один претендент удален с поля. Я подумал, как мы злы, как заслуживаем свои несчастья. Везде, куда бы я ни смотрел, я видел ненависть. Я видел ее в лицах детективов, когда они подошли к двери; я видел ее в своих соседях; я видел ее в М., когда она думала, что я не смотрю; но я не протестовал. Я думал: больше. Дай мне больше.
И было больше: больше полицейских сбивали внизу снег со своих ботинок; разнообразные репортеры, потом еще одна, которая забыла свою записную книжку на кофейном столике и вынуждена была вернуться, чтобы забрать ее. Облегчение на ее лице было очевидным. Все эти адреса, все эти телефонные номера могли потеряться.
Я слышал, как мегафон двигался вдоль улиц посреди ночи, слышал успокаивающую металлическую властность, словно сам Бог ищет его, словно Бог говорит: вам лучше отдать его. Но однажды они больше не пришли. Я думал, они поехали искать еще куда-нибудь. Просто отсюда их не слышно.
Я видел команду новостишников, снимающих у фасада нашего дома; они сняли длинный план, начав от бара на углу и в конце концов дойдя до крыльца. Они повторили съемку, для безопасности, как мы называем это в нашем бизнесе. Я был рад их видеть. Только в то утро я гадал, было ли это лишь мое воображение, или появились признаки охлаждения всеобщего внимания, которое было захвачено исчезновением Саймона? Полиция, газеты. Они к этому привыкли, разве не так? Чтобы он исчез? Это было, словно (и я держал эту мысль при себе) М. и я стояли в толпе милых, улыбающихся незнакомцев, но кто-то в этой толпе, все еще дружелюбный, все еще полный доброты, начал отодвигаться, словно бы отделившись от толпы, немножко в сторону, так что теперь между ним и нами появилось определенное пространство.