Птицын замечал, что часто женщины, обводя глаз жирной тушью, отсекали от него верхние и нижние ресницы, и те немедленно становились двойным частоколом, между которыми, как узник, метался зрачок. Верстовская почему-то не красила нижние ресницы; быть может, поэтому ее глаза казались абсолютно свободными, но, в неполном обрамлении верхних, очень длинных ресниц таили едва заметную насмешку. Именно в тот вечер Верстовская, пригубив коньяк, серьезно сказала Птицыну: "Ты меня не выдержишь!"
Электричка никак не могла выбраться из Москвы, тянулась еле-еле, то и дело с грохотом останавливалась и подолгу стояла между станциями. Птицына, сидевшего посередине скамейки, сплющили по бокам две мощных тетки с авоськами. Снизу его подогревала печка, так что ему было тепло.
Для чего он ехал в Ивантеевку? Один! Встречать Новый год. Одному! Чудовищная глупость!
В вагоне было тускло, шумно и весело. Молодежь парочками тискала друг друга на соседней скамейке. Тёлки похохатывали. Видно, уже хорошо приняли. С ними ехала одна - непарная - девица с грустным лицом. Она улыбалась, но как-то через силу. В ней было что-то доступное и тоскливое. Пока другие резвились, она то расплетала, то заплетала косу. Птицын уже давно через голову спящей старухи в упор смотрел на эту русалку. По сути, он ее гипнотизировал. "Зачем ты едешь с ними? Зачем? Они будут трахаться по углам, а ты?.. Что ты будешь делать? Брось ты этих пьяных скотов... к чертовой матери!.. Ты - одна! И я - один! Посмотри... посмотри на меня! Ну же!.. Поедем со мной! Ты же понимаешь... должна понять! Не дура же ты!.."
Русалка и вправду ёжилась, чувствовала этот наглый мужской взгляд вопиющего в пустыне, отводила глаза, укладывала косу в пучок, казалось, недоумевала.
В "Мытищах" вся компания вышла. Чуда не случилось! В Новый год не бывает чудес!
Птицын вспомнил, как он вот так же гипнотизировал Машу - свою первую любовь. Лежал на кровати, в темноте, раскинув руки и твердил: "Позвони! Позвони!" Следуя советам йога Рамачараки, он мысленно вызывал в сознании яркий образ, воображал, чем она сейчас занимается. Вот она на кухне, сидит в уголке на табуретке, разговаривает с мамой, жует печенье, запивает чаем, потом звонит подруге, смеется над чем-то, злословит.
Неужели его мысль - плотная, колючая, режущая пространство, точно нож - масло, не доходит до нее? Невозможно поверить! Наверняка она поневоле начинает думать о нем, отгоняет эти мысли, точно назойливую муху.
Она не звонит ему назло! Из упрямства. "Если любовь существует, ты должна услышать, не имеешь права не услышать мой зов! Позвони же!.."
Бессмыслица! Гипноз не вышел. Как говорит Кукес, "вечный зуд" (это он метко обозвал длиннющий сериал "Вечный зов", который взахлеб смотрели родители Птицына). Любовная горячка, этот постыдный "вечный зуд", лишает мужества жить.
Вера в чудо - признак инфантильности. Формула Достоевского "не вера от чуда, а чудо от веры" на самом деле в реальной жизни не действует. Это, увы! красивая утопия. Как бы Птицын ни верил в ясновидение, безответность вопрошания есть насмешка жизни над его наивностью. Вопль не порождает даже эха. Он бесследно исчезает во мраке, в "черной дыре".
Голова толстой тетки справа упала на плечо Птицына. Он дернулся. Она в полусне перекинула голову в обратную сторону - к окну. Похрапывает! Спит, полуоткрыв рот. Как это отвратительно!
Да. Так вот, жизнь трижды материалистична. Классикам марксизма и не снилась ее жестокая материальность и чуждость всему чудесному. Камю назвал это "ласковым равнодушием природы". Почему "ласковым"? Никаким не ласковым, просто равнодушием.
- Люди добрые! Поможите... ради Христа... на пропитание!
По вагону шла цыганка с тремя маленькими детьми. Самый младший, привязанный платком, спал, привалившись к спине матери.
Чувствовалась нищенка-профессионал: она пропевала свой текст. Так, во-первых, слышней, а во-вторых, жалостливей. К тому же, выпрашивая подаяние, непременно следует как можно больше уродовать язык: вместо "помогите" - "поможите"! Как будто она не знает, как на самом деле произносится это слово. Чем непривычней для уха, тем больше в мошне. Тонкий психологический расчет!
Тем не менее подавали мало. В преддверии Нового года совсем не хочется думать о ближнем.
Цыганка поравнялась со скамейкой Птицына. Цыганенок, лет пяти, вдруг упал на колени с протянутой рукой и прошмыгал между скамейками. Старуха напротив проснулась и укоризненно покачала головой, на всякий случай покрепче прижав сумку к груди. Мужик в углу, у окна, злобно сверкнул очками и прошелестел что-то о дармоедах. Цыганенок, не вставая с колен, остановился перед Птицыным, держа ладонь лодочкой перед его носом и нагло умоляюще тряся рукой. Птицын сунулся в сумку и смеха ради дал цыганенку сушку. Тот довольный стал ее быстро пожирать, бросившись вдогонку за ушедшим вперед семейством.
В ушах Птицына все еще звучал хрипловатый и немелодичный голос цыганки: "Лю-у-ди добрые! Помо-жи-те! Дай Бог вам здоровья! Вам и вашим деткам!"
Вдруг в памяти Птицына всплыли голоса его возлюбленных и тех, кого он не хотел слышать ни по телефону, ни при личной встрече.
Больше всего он любил Машин голос - слабый, мелодичный и ласковый. Даже когда она злилась, обижалась или гневалась, ее тихий голос оставался беззащитным и беспомощным - он только быстро-быстро рокотал, буксуя на месте. Этот голос одновременно казался детским и материнским. Во что бы то ни стало его нужно было спасти от жестокого мира скрежета и какофонии, вместе с тем к нему хотелось прильнуть, как к материнской груди, погрузиться в него, точно в теплое ночное море, чтобы он убаюкивал и укачивал усталое тело на своих мягких волнах. Может быть, Птицын влюбился в нее именно за голос. В отличие от Дездемоны, которая полюбила Отелло за муки, а тот ее - за состраданье к ним. Достаточно Маше было тогда поговорить с Птицыным ласково и нежно, как он сразу же пал жертвой первой любви.
Голос Верстовской ему не нравился. Как, впрочем, и ее имя. В имени Елена есть что-то отстраненное, холодное, точнее безличное. Этакое ледяное безразличие к ближнему. Лена как мрамор: до него дотронешься - и, кроме отшлифованной поверхности, не ощутишь ничего.
Имя "Маша" Птицын, наоборот, произносил десятки тысяч раз, как будто в этом повторении ему мнилась все та же ласковость и материнская теплота. Он бродил по Москве и упивался своей любовью, хотя уже тогда почти наверняка знал, что нелюбим и будет отвергнут.
Голос Верстовской как две капли воды походил на ее имя. Он был лишен своеобразия, пожалуй, исключая две-три странных модуляции на конце слов, резавших Арсению ухо неприятным диссонансом.
Верстовская больше молчала, чем говорила. Маша была болтуньей.
Голос Маши журчал, струился - словом, со вкусом петлял между гладкими камушками. Он завораживал Птицына однообразной жизнерадостностью. Его пленяла Машина веселость, та воздушная легкость, с которой она сходилась с людьми, кокетничала с ним и с другими, мимолетно улыбалась чему-то своему, безмятежно отдаваясь стихии жизни.
В молчанье Верстовской чувствовалось напряжение и надрыв. Прикоснувшись к ней, касался натянутой струны, опасная и безудержная вибрация которой потихоньку толкала к пропасти, черной, но манящей. На первый взгляд Верстовская выглядела апатичной, даже вялой. Птицын упорно не замечал ее все три курса обучения в одной группе. Поначалу она казалась ему гадким утенком, хотя и не без изящества. Он иногда посмеивался над ее эксцентричностью: прической, похожей на обувную щетку, или оранжевыми штанишками до колен. Он воспринимал это как курьез нахохлившегося воробушка, возомнившего себя орлом.
Верстовскую нужно было на самом деле не столько расслышать, сколько разглядеть. И это его сгубило. Лучше бы он оставался слепым!
2.
Птицын уже дважды бывал в лунинском доме - в маленькой однокомнатной квартирке, поделенной надвое книжным стеллажом. За стеллажом пряталась крошечная каморка с низкой софой, туалетным столиком и книгами. Всюду царили книги: собрания сочинений, альбомы живописи, учебники по языкам, истории, географии, серии "Эврика" и "ЖЗЛ". Здесь было где развернуться.