- За что будем пить? - поинтересовалась Лянечка.
- За жинку мою! Шоб ей гарно было с другим! Ушла з хутора в трехкомнатную хату!
- "Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим", - нараспев процитировала Лянечка.
- Пушкин - молодэц! Правильно написав! - с воодушевлением заметил Пингвин и, выложив соломинку из бокала, в один глоток опрокинул содержимое в большой рот.
Миша приподнял свой бокал, произнес формулу, которую он услышал на дядиных поминках, она понравилась ему своим благородным лаконизмом:
- Мои соболезнования.
Лянечка ядовито улыбнулась, а хохол, качая головой под Мирей Матье, вроде бы не заметил этой Мишиной фразы. Он запустил руку за пазуху, вытащил оттуда белую тряпицу, медленно развернул и с трепетом произнес:
- Сало! Полтавское! Сбигаю за ножом...
Пингвин бросился к стойке, а Миша тем временем мрачновато спросил у Лянечки:
- Он тебе не надоел?
- Отчего же? - близоруко прищурившись, ответила она не без жеманства. - Он забавный такой... С ним весело.
Опять она выдавала клише Джозефа. Господи, есть ли в ней хоть что-нибудь свое? Можно подумать, что Джозеф все это время незримо сидит на четвертом стуле. Впрочем, Миша поймал себя на том, что он хочет заставить себя испытывать сильные страсти, вроде ревности, между тем голова его теперь настолько затуманилась, что он даже благодарен глупому Пингвину с его хохлацким выговором: он подсел как раз вовремя. Ведь до этого они с Лянечкой уже поцеловались, уже выпили шампань-коблер, уже покурили. Что еще можно сделать? Ничего! Единственное, что его по-настоящему беспокоило, так это то, что бабушка ждет "Беломора": без него ей совсем скверно. Да, не забыть бы: он обязательно должен позвонить Птицыну, Джеймсу... рассказать о Лизе Чайкиной. Он ведь обещал! И о рыжей дуре... С Ханыгиным... Архитектоника архитектуры... Лопе - шпион, это роскошно!
Мысли у Миши мешались в голове. Он терял нить.
- Нож е! - радостно оповестил уже не грустный, а довольный Пингвин, показывая им десертный нож . - И хлибушек... ситный...
Он повесил на спинку стула дубленку, уселся поудобнее, осторожно разрезал на тряпочке сало, тоненькие ломтики уложил на трех кусках хлеба поперек. Пингвин-хохол священнодействовал.
- Для смачна сала трэба гарна порося... - пояснил он и широко развел руками, демонстрируя размеры "гарна порося".
- А какой "порося гарный"? - ласково улыбаясь, спросила Лянечка.
- Гарный? - Пингвин надолго задумался, опять погрустнел и, размышляя, ковырял вилкой в Лянечкиной тарелке с салатом, медленно отправляя в рот содержимое тарелки.
- Гарный! - повторил он решительно. - Якого нэ жинка кормит, а чоловик, хозяин! В России разве сало! Вот в Полтаве - сало! - Он раздал приготовленные им куски с ломтиками сала Мише и Лянечке. - У нас нэ дрянью кормят порося, а овощью: буряками, гарбузами... Кашами! Вот я свово порося харчевал кавунами... з рук, як дитятю...
- Что такое "кавун"? - спросил Миша, проснувшись.
-- Арбуз! - Лянечка укоризненно покачала головой. - Позор!.. Филолог!
- И трэба разумити, - в задумчивости продолжал Пингвин, доедая вторую - Мишину - тарелку с салатом, - откуда шматок зрезати... З ляжки!.. Тильки так! Посыпати велыкою силью... И заперэть в хате, в черном чулане, на пьять днив... шоб ни яка сволочь нэ сожрала! Зрезати... на сёма жовтня...
- Что вы сказали? - переспросил Миша, дожевывая сало.
- На седьмое ноября! - перевела Лянечка.
- Спасибо вам, рэбята... Утэшили хлопца...
4.
Одиночество - довольно странное чувство. Оно не похоже ни на какое другое чувство, скажем: радости, отчаяния, любви, ревности, печали. Все перечисленные, а также многие другие чувства наполняют человека, порой даже переполняют, и он, собственно, отдает их миру и людям, по крайней мере рано или поздно избавляется от них. Радость являет себя в улыбке и смехе, отчаяние - в стонах и слезах, любовь - в жертвенности, ревность - в подозрительности и занудстве, печаль - в лиризме. Одно одиночество не имеет внятных форм проявления, оно, как плохой актер, заимствует их у других чувств. Одиночество с удовольствием рядится в яркие одежды отчаяния, в серые тона уныния, в черные цвета злобы и ненависти. Точно из зависти к настоящим чувствам, одиночество стремится вытолкнуть из человека все, что в нем до сих пор пребывало, но при этом, заполняя его душу, как воздух в мыльном пузыре, одиночество вовсе не собирается покидать эту теплую обитель: оно претендует остаться там навеки. Наверное, единственным, чем никак нельзя поделиться с другим, - так это одиночеством.
Все иные чувства чаще всего имеют причину. Одиночество, как правило, беспричинно. Оно тем сильнее, чем необъяснимее. Одиночество бесформенно, беспочвенно и безответственно. Оно в себе и для себя. От одиночества, как и от самого себя, невозможно убежать. Это - водоворот и одновременно черная дыра, в которой бесследно исчезает человеческое существо, будто в Бермудском треугольнике.
Впрочем, нередко от одиночества человек, наоборот, начинает испытывать наслаждение. Вдруг ни с того ни с сего ему перестает быть скучно с самим собой, он сам для себя становится самым интересным собеседником. Он лелеет и холит свое одиночество, как любимого попугая, ставит его себе в заслугу, гордится тем, что одиночество выделяет его из толпы и делает далеко не заурядной личностью. Как будто другие обделены правом находиться в одиночестве!
До конца неясно, как относиться к одиночеству? Что это такое? Мука или дар? Суровое испытание, требующее от человека мужества пережить, перетерпеть это временное состояние, или, напротив, это единственное непременное условие человеческой жизни, вроде смерти или рождения? Если, рождаясь и умирая, человек, согласно общепринятому мнению, голый и беспомощный, приходит в мир так же, как уходит из него, то не есть ли одиночество - его "кожаная риза", что-то подобное ауре, этакого невидимого целлофанового мешка, куда помещают человека в момент рождения и откуда ему никогда не выпрыгнуть, так что вся жизнь - это прыжки в мешке одиночества в сторону никому не ведомой цели, которая завершается, а может быть, обрывается, смертью? Между прочим, неизвестно, избавляется ли человек от одиночества после смерти? Что, если и тогда, в мирах иных, он продолжает тосковать?
Эти или похожие, не очень отчетливые и плохо оформленные мысли набегали на сознание Арсения Птицына, пока он ужинал: ел щи и вареную картошку с рыбой.
- Сенька, тебя к телефону! - позвала его бабушка.
- Привет! - услышал он бодрый голос Голицына. - Ты извини, что мы не встретились... Здесь случились всякие любопытные перетрубации... Если ты не очень занят, я мог бы приехать, рассказать... Это довольно занятно...
- Приезжай! - глухо сказал Птицын.
- Или можно прогуляться по Москве? Хотя прохладно...
- Лучше ты приезжай!
- Тогда через час буду... Я на "Юго-западной"...
Голицын вошел в квартиру, разгоряченный от мороза, оживленный и радостный. Он снял свою рыжую шубу, на взгляд Птицына, вызывающе рыжую, - недавнее приобретение Гарика совместно с Цилей Гершкович. ("Поехали купим тебе шубу, - говорила она, если верить его рассказу, - в этой куртке ходить нельзя! Такие куртки уже два года как не носят!" Поехали в "Березку", она отсчитала чеки... купили! Тепло!")
- Как ты думаешь, где я только что был? - с надменным энтузиазмом спрашивал Гарик; он быстро оглядел себя в зеркало, пригладил усы и остался собой доволен.
- В кабаке?
- Ни хрена подобного!
- В Библиотеке иностранной литературы?
- Теплее, но не то...
- Тогда не знаю... Сдаюсь...
У Птицына не было никакого желания разгадывать веселые шарады Джозефа. Ему хотелось как можно скорее рассказать всю ситуацию с Верстовской. Что он скажет? Можно ли что-нибудь сделать? Или все это совершенно безнадежно?
- В Ленинграде! - выпалил Гарик.