И вот я все любительски думаю, почему эти прекрасные общества были недолговечны, если силы в них были так прекрасны, мысль так высока, а общее ощущение кризиса и возможной смерти Отечества так очевидны. Для меня этот вопрос тем тревожнее, что я сам сочинил в Пскове такое общество в 1991 году и продержался до 1996, пока епископ не отказал батюшкам в праве заглядывать на эти собрания. И тут опять лучше вернуться в Ясную Поляну и думать там, хотя уж скорее не в самой Ясной, а по дороге в Астапово.
И опять прошу прощения за любительство, но я не "статью" хочу написать, не еще один ответ дать, а в себе и для себя понять, почему одинаково терпят поражение Толстой и "Вехи", а оставшийся путь невопрошающей веры всё отдает капитуляцией и не освобождает сердце от тревоги.
Со Львом Николаевичем как будто проще. Мне нравится одна его дневниковая запись как раз 1909 года о том, что приезжал Гершензон "будто с вопросами, а на деле — поучить, разубедить". Может, раньше-то Гершензон бы не решился, но после успеха "Вех" как было не поехать и не "вразумить" старика. Догадываюсь, что Лев Николаевич посмотрел на него, как на Мережковского, потому что запишет потом о нём иронически. Смутится своей иронии, но запись все-таки оставит.
То-то и беда, что — художник, что слово слетает с языка прежде христианского укора цепкому уму. Да и русский ведь человек. Это в соединении с большим художественным даром большое "искушение". Как не пройти "еретический путь", как не испытать силу своей плоти, породы, жизни, испытать именно в диалоге с Христом, приняв Его сознательно, умно, всей полнотой природы, ничего в ней не потеснив. А это уже неизбежно борьба, в которой можно только охрометь, как Иаков, ставший после этой борьбы Израилем. И вот он пишет каждодневно, выслеживает свои самомалейшие движения и почерк катится колесом, не поспевая за мыслью. Начнет, было, широко, во всю волю, а тут Софья Андреевна войдет, Лев или Андрей надерзят, Гершензон вот приедет, толстовцы обсядут, как мухи. И не спрячешься, не умалишься — меньше Толстого в себе не станешь. И останется только разозлиться: "Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, я, только и есть я, а он — Толстой — мечта гадкая и глупая".
И он говорит, говорит, надеется прищучить мысль:
"Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования — это все равно, что перекладывать без известки на новый манер разваливающееся здание из неотесанных камней". (Так и хочется воскликнуть: Ау, господа политики, устроители внешних форм!).
"Есть ли Бог? Не знаю. Знаю, что есть закон моего духовного существа. Источник, причину этого закона я и называю Богом".
"… чем лучше формы общественной жизни, тем ниже умы и характеры людей".
"В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор — ложь. У человека есть только обязанности" (сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут).
И горькое, вечное, из года в год, как припев, как отрицание всего написанного: "странно, что мне приходится молчать с живущими вокруг меня людьми и говорить только с теми, далекими по времени и месту, которые могут слушать меня".
Не странно это, а как раз естественно — другим-то, дальним, чего не слушать — их это не касается. Для них это игра ума, художество, тонкость мысли. А для близких — жизнь и страдание, ущемление их прав, которые он хотел бы сделать обязанностями. И в результате в умозрительном (представим на минуту) диалоге Толстой-Победоносцев никто не даст слова Толстому и всякий оставит правоту за Победоносцевым. Раньше-то, может, еще не так несомненно, а уж сегодня Толстой ни-ни! Сегодня Константин Петрович не "совиные крыла", а патриотическая твердость, церковная уверенность, мудрое милосердие (он и "Определение" Синода относительно Льва Николаевича в свой час оттягивал сколько возможно). Он действительно мудр и целен, потому что искренне послушен церкви невопрошающим послушанием. И сегодня он пример такой церкви всем противникам Толстого, которые сегодня так же резки к Льву Николаевичу — разве что веревку не пошлют. И пример всем "вопрошателям", которые тоже отчего-то всё не переводятся на Святой Руси.
Лев Николаевич понемногу сдался в народном сознании (сослан в выдающиеся художники, а про мысль ни гу-гу) и тревожит уже, кажется, одних участников яснополянских встреч. Что при нем было бедой, стало после него победой. Церковь оплатила свою смущавшую Толстого механичность и обрядовое равнодушие сонмом мучеников и снова выбелила ризы. И он бы первый поклонился ей.
Но почему же не победили и "Вехи"? И почему интеллигенция все будет, как у Булгакова "интеллигенция и церковь", а не просто церковь? Почему всё не затянется рана на месте, где в ее сердце был Христос? Ведь и среди восторженных читателей "Вех", и среди слушателей религиозно-философских обществ тоже выросло облако свидетелей и мучеников. И мучеников именно веры, а не вопрошаний. Но вот всё остается и остается между интеллигенцией и церковью этот только по видимости соединительный союз "и". И всё не восторжествует окончательно как будто навсегда правый Победоносцев, всё не умилит сердце нежный Шмелев, всё не смирит дерзости беспокойного разума всеведущий дьякон Кураев. И рана болит и болит…
Я легко могу загородиться единомысленными цитатами великого священника отца Александра Шмемана, печалившегося, что только перед Престолом всё полно света и покоя, а чуть за порог церкви — и вопросы, вопросы… И сложившего с себя священнический сан великого мыслителя и поэта С.Н.Дурылина. Или горькими вопросами к сегодняшней церкви псковского протоиерея Павла Адельгейма из его книги "Догмат о церкви". Но не хочу этих загородок. Я несу беспокойного Толстого в самом себе — он слишком давно поселился в душе.
Хотя на минуту все равно спрячусь за ничего не оправдывающее, но что-то и объясняющее наблюдение. Впрочем, я уже и в разговоре о Толстом чуть выше помянул об этом — художник, де. Куда от себя денешься — большой, маленький, а как пустился писать — художник. И это уже вроде диагноза для верующего человека — почему ты шатаешься.
Как-то в Печерском монастыре один из умных иноков, увидев у меня номер "Нашего наследия" с воспоминаниями о Бердяеве, тотчас выхватил из него описание комнаты Николая Александровича — на столе "Каббала, Гуссерль, Симеон Новый Богослов, стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь — что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмот Скиталец, о котором еще в Онегине сказано. Над широким диваном распятие черного дерева. На стене акварель — келья старца". Инок только и сказал: "Ну-ну!" и даже объяснять ничего не стал. Ну, и я вот на отца-то Александра Шмемана ссылаясь, никак не забуду, что половина его дневников посвящена литературе нашей и чужой. И сказано о ней с такой остротой и тонкостью понимания, что ты тут и увидишь, что такими "подстриженными глазами" (Ремизов) можно потом и в церкви увидеть много того, чего не вскормленный высокой литературой взгляд, пожалуй, и не заметил бы. Эстетика — дама ревнивая, везде сунет свой проницательный глазок. И отец Павел Адельгейм, воспитанный в артистической и поэтической среде, может начать проповедь на Дмитриевскую субботу с блоковского "Куликова поля" и вообще будет чтить поэзию, и сам не разминется с музой.