«Прекрасное вознаграждение, — восклицает Апулей, — достойное такого мужа и непреходящее! Да, потому что и по сей день и впредь во все времена Фалес получал и будет получать от нас — всех тех, кто действительно знакомится с его трудами, — это вознаграждение за свои исследования небесных явлений»[46].
Фалесу дважды доставался золотой треножник, который по повелению дельфийского оракула присуждался мудрейшим из эллинов.
Недюжинный и сметливый ум Фалеса проявлялся и в делах житейских. Однажды он заарендовал все маслобойни в городе, так как предвидел большой урожай маслин. Предвидение оправдалось, и мудрец легко заработал много денег. И если бы он направил свои познания и способности по этому пути, то быть бы ему богатейшим и влиятельнейшим человеком своего времени, но «чудак» Фалес стремился к другому. Комментируя этот эпизод из его жизни, Аристотель заметил, что философам нетрудно разбогатеть, только не это составляет предмет их интересов.
Больше всего Фалеса занимали вопросы, которые, казалось, не сулят никакой ощутимой практической пользы, никакой выгоды. Биограф великих людей древности Плутарх прямо противопоставил Фалеса мудрецам-практикам, опытным советчикам в государственных делах. Во времена Солона, писал Плутарх, он был «единственным ученым, который в своих исследованиях пошел дальше того, что нужно было для практических потребностей, все остальные получили название ученых за свое искусство в государственных делах»[47].
В этом смысле образ Фалеса хорошо характеризует следующая историйка. В глубокой задумчивости шел он как-то, не глядя под ноги, а подняв глаза к звездам. Не обращая никакого внимания на окружающее, он напоролся на глубокую яму и, разумеется, угодил в нее. Люди стали смеяться над ним, а некая старушка назидательно сказала:
— Как можешь ты, мудрец, познать, что происходит на небе, если не видишь даже того, что у тебя под ногами?
Гегель, приведя этот эпизод, не без иронии заметил, что ведь и философы, в свою очередь, смеются над людьми, которые, разумеется, не могут упасть в яму, потому что они раз и навсегда лежат в ней и не обращают своих взоров ввысь[48].
Пожалуй, наиболее эксцентричной личностью среди первых философов был Пифагор Самосский (ок. 580—500 гг. дон. э.). Его отец Мнесарх был художником и гравером при дворе самосского тирана Поликрата. В те времена, желая научиться уму-разуму, молодые люди отправлялись путешествовать, и Пифагор не составлял исключения. Он объездил многие страны Востока, был посвящен в таинства восточных религий и мистерий и даже был принят в касту египетских жрецов. В Египте он попал в плен к Камбизу, персидскому завоевателю, и его увезли в Вавилон. По древним свидетельствам, он был знаком с халдеем Заратой (Заратустрой).
«Рассказывают о нем, что он был очень красив и обладал величественной внешностью, которая сразу привлекала к себе и внушала благоговейное чувство. С этим природным достоинством, с благородным характером и со спокойной манерой держать себя он соединял внешние особенности, благодаря которым он казался таинственным существом, непохожим на других; он носил белые льняные одежды и воздерживался от употребления известных родов пищи»[49].
Сильное влияние на Пифагора оказало новое религиозное течение, быстро распространявшееся тогда в Древней Греции, связанное с именем бога Диониса (Вакха).
Этому течению было суждено сыграть большую роль в духовном развитии эллинского мира.
Когда речь заходит о древних греках, то их обычно рисуют как людей, которых переполняла детская радость к жизни, легко и мужественно переносящих удары судьбы, счастливых осознанием своей внутренней ясности и силы и своей слитности с природой, людей, которые не знали ни тягостного разлада с самими собой, ни мучительного копания в собственных душах и мыслях.
Именно такими предстают перед нами герои Гомера. Но в тот период, к которому относится возникновение греческой философии, поэмы Гомера стали уже достоянием прошлого. На смену им приходят античная лирика и трагедия, которые рисуют нам совсем иной духовный облик человека.
У Солона мы читаем: «Нет средь людей никого, кто был бы счастлив на свете. Все несчастны, над кем солнце на небе блестит». Софокл ему вторит: «Величайшее первое благо — совсем не рождаться, второе,— родившись, умереть поскорей…» А Еврипид спрашивает: «Кто скажет нам, не смерть ли жизнь земная и смерти час — не жизни ли начало?» И если для Гомера умерший человек становится «подобен тени или сну», то для более позднего поэта Пиндара живой человек есть «сновидение тени», а Софокл говорит:
Я вижу: все мы на земле — не больше
Как призраки иль трепетные тени.
На смену искрящемуся, ничем не замутненному жизнелюбию приходит мрачный пессимизм, безысходность, отрешенное самоуглубление. Символом этих черт является страдающий бог Вакх-Дионис, культ которого пришел в Грецию из Фракии.
Фракийцы на жизнь смотрели как на тяжкое несчастье. «Близкие, — рассказывает Геродот, — сидели вокруг новорожденного и оплакивали его и скорбели о несчастьях, которые ждут его в жизни, и перечисляли все человеческие страдания. Умерших же они погребали с радостью и ликованием и говорили: теперь он избавился от всех зол и живет в блаженстве». Жены умерших ссорились друг с другом за честь быть зарезанною на могиле мужа».
Но наступали дни, когда люди словно просыпались от тяжкого «сна жизни» и стремились сторицей наверстать упущенное в диком, разгульном опьянении и веселье. В. В. Вересаев, который был большим и тонким знатоком античной культуры, так описывает это вакхическое состояние: «В священном оргийном безумии человек «исходит из себя», впадает в исступление, в экстаз. Грани личности исчезают, и душе открывается свободный путь к сокровеннейшему зерну вещей, к первоединому бытию. Это состояние блаженного восторга мы всего яснее можем себе представить по аналогии с опьянением. Либо под влиянием наркотического напитка, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны, в человеке просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме которых его «я» исчезает до полного самозабвения. Этого «я» уже нет, нет множественности, нет пространства и времени, все — где-то далеко внизу. Об этом именно состоянии говорит у Достоевского Кириллов: «Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда!»
Под чарами Диониса каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним, но единым с ним; сама отчужденная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком, — принимает его в свое лоно. Все слилось в одном огромном мистическом единстве. В человеке теперь звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он шествует теперь восторженный и возвышенный; он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения…
Таким образом, Дионис, точно так же как Аполлон, убеждает нас в вечной радостности бытия; только эту радостность нам надлежит искать не в явлении, а позади явлений. Мы познаем, что все возникающее должно быть готово к горестной гибели, мы заглядываем в ужасы личного существования — и тем не менее не приходим в отчаяние: метафизическое утешение моментально вырывает нас из суетной сферы переменчивых явлений. Мы действительно становимся на краткие мгновения самим Первосущим…»[50]
В вакхическом исступлении человек восстает против благоразумия, воздержанности, правила «золотой середины», против размеренного, раз навсегда заведенного хода вещей, он будто прозревает иной мир, некую глубокую и скрытую истину природы.