Моя газетная карта-схема показывала, что Монарший Кортеж по пути в Зал Хреноплетов должен ненадолго заехать в задрипанную улочку Сити, и вот в аккурат на эту улочку я направил свой кэб, и там заставил таксиста меня декантировать, сунув ему на чай больше заслуженного ровно настолько, чтобы он не принял меня за уроженца Лондона, но не слишком много, чтобы он меня не запомнил. Те из вас, кому не повезло и кто не оказался тайными агентами или наемными убийцами, поймут, как работал мой ум.
Вверх и вниз ковылял я по задрипанной улочке, музыкальный футляр колотил меня по ляжке прежестоко, но ни единой вывески «ПОСТЕЛЬ И ЗАВТРАК» завидеть я так и не сподобился. А завидел я на третьем круге ковыляний высокое, узкоплечее и неопрятное строение с названием солиситорской фирмы в окнах цокольного этажа и целым ассортиментом грязных кружевных занавесок в тех окнах, что повыше. Худосочная неряха в бигуди мотылялась внизу у входа в подвал, апатично гоняя мусор тем, что некогда именовалось метлой.
— Топрый отро! — вскричал я, вздымая кепочку для гольфа на континентальный манер и дружелюбно ухмыляясь. Существо оторвало взгляд от «территории»; глаза у нее были как у давно вышедшей на пенсию потаскухи, коей работа никогда не приносила радости.
— Ево нету, — сразу отказала она.
— Йа хотель ототшнит…
— Нету, — повторила она. Атмосфера полнилась густым ароматом давно невыплачиваемой рассрочки.
— Йа хотель ототшнит, не найтется ли тот маленький комнат, кте я мок бы проводиль ветшера с…
— С кем-кем?
— Та, икраль с мой инстромент, понимайт?
— С чем-чем?
Я осознал, что с «территории» моего саксофона ей не видно и она могла неверно меня понять. Я поднял футляр и повертел им.
— Мой шена, — объяснил я, — не хотшт болше меня икраль с ним тома. От неко она со мной холотный.
— Голодный?
— Йа, — в приступе вдохновения подтвердил я. — Колотный. Потом ест отшень мноко, понимайт, и стал отшен толст, а это портит нам фесь люпофный шиснь. Я терпейт не моку толстый шенщин. — И я воззрился на нее с нескрываемым восхищением; она оправила драный халат на своих мослах.
Десятью минутами позже я стал жильцом комнаты на втором этаже с видом на задрипанную улочку, уплатив скромную ренту за месяц вперед и с уговором, что я стану заниматься со своим инструментом лишь в те часы, когда солиситор внизу не занимается со своим законом; кроме того, мне воспрещалось принимать в комнате друзей и пользоваться ванной. В комнате, изволите ли видеть, имелась раковина для ответа на неотложный зов природы.
Дома в тот же вечер я провел два омерзительных часа с магнитофоном и альбомом какого-то переоцененного и переплачиваемого саксофониста начала 40-х, записывая обрывки и ошметки его зверского искусства и вновь и вновь повторяя фразы как бы в попытках достичь того, что саксофонист, быть может, назвал бы совершенством. Музыканта я вам не назову, ибо, кто знает — он может оказаться жив и по сей день (справедливости в мире нет ну просто никакой), а Общество наблюдения за исполнением авторских прав живо весьма и весьма, в чем я уверен намертво, — и уже изготовилось киской перед входом в мышиную нору.
Последующие несколько дней я играл свою роль. Великую Игру. Носил маску. Хуже того — я носил костюм и, боже всемогущий, те самые ботинки. Каждый вечер я подползал к этому узкому дому на этой задрипанной улочке в этом Сити, облаченный в позорную экипировку, и взбирался по лестнице, трепетнув похотливой ресницей-другой домоправительнице. Укрывшись в мерзкой комнатенке, в миазмах недокормленных мышей (да, испускавшихся комнатой, не мной), я проигрывал пленку безымянного саксофониста, время от времени разнообразя громкость, останавливая и пуская запись снова — и так далее, сам же выглядывал в окно, соразмеряя углы, дистанции и секторы обстрела, пока чертов саксофон не заигрывал мне печенки до смерти, и тогда я шаркал по ступеням вниз, увиливал от ныне вымытой и напомаженной, однако по-прежнему костлявой домоправительницы и угрюмо шагал по улице к остановке такси. Угрюмость поступи моей, едва ли нужно об этом упоминать, проистекала от необходимости промерить улицу шагами и соотнести дистанции с секторами обстрела. Я прикидывал, что Государственное Ландо в день Д будет шуршать на спорых 12 милях в час. Тригонометрия — единственное, что удавалось мне в школе. По крайней мере, единственное из мне удававшегося, о чем знали мои учителя и наставники.
Послушайте — давайте я сразу поясню, что все это мне вовсе не нравилось, ни целиком, ни частями. Я не говорю об одежде, над которой посмеялся бы даже Джордж Мелли,[52] не говорю о ботинках — «банановых особых», — которые до сих пор являются мне в кошмарах. А говорю я — в кои-то веки серьезно, — об основополагающей гнилости всего предприятия. Эта страна приютила мою семью, была к нам добра, позволила нам умеренно разбогатеть и ни разу не тыкала в нас глумливым перстом. Почему же тогда я напрягаю все свои извилины к тому, чтобы свести Монарха в могилу до срока? Ну да — мне велела жена, а это веская причина почти всех поступков для почти всех ребят, особенно если, как в данном случае, был даден крепкий намек, что я могу оказаться несколько мертв, если готовый продукт заказчика не устроит. К тому же существовал жуткий полковник Блюхер, который недвусмысленно заявил, что я должен подыгрывать Иоанне, пока не получу иных инструкций. Ни одно из этих соображений не вызывало у меня приязни к деятельности подобного рода; я обостренно осознавал, что у Джока система ценностей — солиднее моей.
Вместе с тем тогда я был человеком железным, преданным одному идеалу — остаться в живых, идеалу, что мнится бледненьким в ретроспективе, но в те дни выглядел вполне разумным. В остатке живым сквозит некая прямота; спросите любого, кому приходилось сталкиваться с выбором между жизнью и смертью.
А потому я смазывал ружье, навещал жуткое строение, склабился домоправительнице, играл на саксофонной пленке, носил костюм, ботинки… о нет, даже и саму кепочку для гольфа носил я. Вы же читали о спартанском мальчике, пригревшем за пазухой лисицу, которая грызла ему кишки, а он даже не пикнул? Очень хорошо, я высказался яснее ясного.
— Джок, — произнес однажды утром я — Джоку. — Джок, мне требуется небольшая помощь.
— Мистер Чарли, — массивно вымолвил он, — если вы о том деле, которое мы обсуждали несколько дней назад, то пока вы не сказали больше ни слова, ответ — «нет». Я вас не сдам, даже ежли до этого дойдет, и вы это знаете, но помогать не могу. Только не в этом.
— И даже чуточку порулить после события? — заканючил я.
— Простите, мистер Чарли. Я даже с консервной банки крышку не срулю при таких остыятельствах.
— Очень хорошо, Джок, полагаю, что справлюсь собственноручно. Я уважаю твои принципы и ни в чем тебя не виню. Но если меня, э-э, заметут, могу ли я надеяться, что ты станешь навещать меня в камере смертника?
— Еще б.
— И быть может, принесешь мне баночку-другую икры? Настоящей «Гросрибрист», в смысле, а не того вещества, которое мы выставляем на вечеринки?
— Еще б.
— А еще, быть может, — с тоской в голосе продолжал я, — баночку-другую куропачьих грудок в желе, э? То есть мне доводилось слышать жуткие рассказы о том, что начальники тюрем считают «добрым завтраком» для малого, готовящегося к последнему стоярдовому рывку на виселицу. Жирные бараньи отбивные с жареной картошкой, фасолью и… и… всяким.
— Да не забивайте вы себе голову этой хренью, мистер Чарли, я за вами как надо присмотрю, у меня в таких местах есть дружбаны. И со смертной казнью они уже покончили, нет? Вам все равно не присудят больше, у-у, скажем, четвертного. Плевое дело. Отсидите, стоя на голове. Только одно не забывайте: постарайтесь, чтобы здоровые черные педрилы вас в душевой не поймали.
Я не содрогнулся, ибо желал сохранить Джоково уважение, но усилие мне стоило нескольких сотен калорий.