— Вы, конечно, не случайно заглядывали вчера в мою палатку? Не так ли, мой капитан? — спросил Каркамо, подстраиваясь к шагу Саломэ.
— Вы же знаете, что начальник меня заставил работать над докладом… Какие боеприпасы надо завезти на случай пресловутой забастовки…
— Об этом, кстати, я и хотел поговорить с вами, капитан. Надо просить побольше оружия, больше пулеметов и винтовок…
— Говорят, нам должны прислать ручные бомбы…
— Лучше не придумаешь. Вам не кажется?
— Плохо то, что вы, капитан Каркамо, слишком много тратите патронов. Вот сегодня ночью вы по меньшей мере с тысячу выстрелов сделали.
— Не преувеличивайте, дружище. Я не думал, что у вас такой плохой слух…
— Поймали или убили кого-нибудь?
— Приказ, стреляли в воздух… — Вот как?
— Я думал, капитан Саломэ, с вами можно договориться.
— Насчет чего?
— Я зайду к вам в палатку. Кто, между прочим, был вашим сотенным в школе, не помните?
— Агустин Яньес…
— Не знал такого…
— Странно, он долго служил в столице, был на виду…
— Переписываетесь с ним?
— Поздравляем друг друга в день рождения. Очень энергичный человек, но слишком замкнутый.
— А моим сотенным был Тимотео Бенавидес. Но мы с ним не в ладах: как-то на празднике, в казино, он хотел отбить у меня даму, и ему это дорого обошлось. С тех пор этот бандит высшей марки называет меня Каркамо-бабник.
— Знаю его хорошо, — сказал Саломэ. — Он должен был быть нареченным отцом на свадьбе моего кузена, но его послали на оперативное задание, и…
— Ага, вот почему он как свои пять пальцев знает границу с Мексикой. Обогнал он нас — уже майор.
— Что ж, меня не повышают, да и вас тоже…
XXIV
— Она индеанка, индеанка, индеанка, — твердил падре Феху. — Ни из какого Синая она не прибывала и к Библии не имеет никакого отношения. [107]Она явилась, как роза темнокожей индейской Америки, возникла средь роз Тепейяка.
Он смотрел, как наступает утро, как в розовато-золотистом рассвете тают звезды, тонут в пламенных проблесках зари мерцающие небесные светила, исчезают в радужных переливах — от алого до нежно-бирюзового, цвета Марии.
— Мария — звезда зари!
Он откинул скомканные влажные простыни и, встав с постели, окатился с головы до ног водой из импровизированного сосуда — выдолбленной тыквы, почувствовал себя освеженным. Мыло и вода. Больше мыла, и больше воды.
Одевался он при свете свечи, хотя небесная ясность наступавшего дня уже позволяла различать предметы, стоящие на столе, вокруг деревянного распятия — древнего изваяния, которое он привез с родной земли и которое, по утверждению падре, принадлежало брату Бартоломе де лас Касас.
Беспокоила падре Феху мысль, что нет у него ни одного изображения Гуадалупской девы. И он оглядывался по сторонам, как будто на голых стенах чудом могла появиться богоматерь, которая не захотела оставаться на небе и радовать одних только ангелов и с лепестками роз спустилась на грубошерстное пончо Хуана Диэго.
Он потер руки. Не было у падре ее божественного изображения, но ведь, в рисунке и живописи он и сам кое-что понимал. Надо будет воссоздать ее лик и расцветить красками зари. Однако где и как? А почему бы не подумать о розах?.. Для того чтобы изобразить богоматерь, не обязательно нужны краски, не обязательно уметь рисовать — достаточно роз и веры. Будут эти прекрасные цветы — будет и она. Если сочетать розовые, белые, желтые лепестки и благоговейно смотреть на них, то можно представить себе ее образ.
Но не было у него роз. Цветы на алтаре сделаны из бумаги; правда, лежали там увядшие гладиолусы да жасмин, обожженный зноем.
Он поспешил в ризницу, чтобы подготовиться к мессе. Его не покидала мысль о том, насколько ограничены возможности человека, который хочет творить. Почему, Гуадалупская богоматерь, [108]твой скромный служитель не может изобразить тебя, — если не лепестками роз или кисточкой, то хотя бы словом? Как ни убоги мои слова, но если ты просветишь меня, то предстанешь живой в этой церкви и на всем побережье. Если ты просветишь меня, если ты вдохновишь мой язык твоим гением индеанки, индеанки, идущей с кувшином к источнику, или на рынок за продуктами, или к себе домой, женщины, помогающей всем… индеанки, для которой нет такой горести, кою она бы не утолила, и нет такой радости, кою она бы не разделила… Индеанка… Индеанка… Индеанка — дочь древней Америки!..
Он так увлекся этим мысленным обращением к индеанке, готовой явиться здесь, где все провоняло этими янки, что с трудом осознал: идет месса, и сам он, молитвенно склонившись, произносит: Confiteor Deo… [109]
Стало легче дышать. Он окинул взглядом переполненную церковь, обернулся и провозгласил: Dominus vobiscum! [110]Благостный ветерок доносился с моря, развеивал духоту последних дней.
После чтения Евангелия он поднялся на кафедру и произнес, словно обращаясь к присутствующей здесь богоматери:
— Индеанка, Индеанка, Богоматерь Америки!
— Этому падресито, видно, нравится рыбка без косточек, — рассуждал алькальд, сидя в парикмахерской. — Смотрите, чего захотел, чтобы богоматерь была из роз и без шипов!
Измученный малярией цирюльник повернулся к нему спиной — так хотелось показать дону Паскуалито, что тот собой представляет! Однако цирюльник сдержался и даже сказал:
— Не в этом суть. Шипы есть и на кактусе. Плод же его приятен, хотя, пока его достанешь, руки исколешь…
Дон Паскуалито понял, что брадобрею плохо и что его раздражение и желчность вызваны болезненным состоянием.
— Мастер, надо бы вам полечиться от этой мерзости. Раньше вы были таким приветливым, а сейчас с вами невозможно стало разговаривать. Раньше вы читали нам «Оракула», а мы играли в домино, в картишки. «Равноденствие» было нашим общественным клубом. А сейчас зайдешь сюда — и сразу чувствуешь дыхание лихорадки.
Как только алькальд ушел и никого из чужих в парикмахерской не осталось, цирюльник позвал Минчу, коренастую некрасивую толстушку, обладавшую широченнейшими бедрами, свою третью законную жену, которую он называл Третьюшкой, и попросил ее сбегать в церковь за падре Феху. Женщина разразилась горькими рыданиями. Она не могла успокоиться до тех пор, пока бедняга с трудом не приподнялся в кресле, из которого он не вылезал последнее время, и не сказал ей:
— Не тревожься, успокойся, глупенькая, а посылаю за падре не потому, что умираю, а потому, что хочу подарить ему образ, который висит у нас в комнате.
Минча полетела в ризницу звать священника. Муж предупредил ее, чтобы она не проговорилась, и она стиснула зубы — пусть ее старик сам скажет падре о своем сюрпризе…
Так и не сказала она падре, зачем его зовут, — а как хотелось Минче рассказать священнику, что его вызывают вовсе не потому, что цирюльнику стало хуже. И Минча поспешила домой. Надо было прибрать в комнате да протереть святой лик — он был заткан паутиной, покрыт пылью.
Падре Феррусихфридо не стал спрашивать, зачем его вызывают. Он и не сомневался в том, что христианская душа намеревается свести счеты с господом богом на пороге кончины. И вскоре он появился в парикмахерской.
— Добрый и святой день… — раздался голос падре за спиной цирюльника, который посмотрел в зеркало, что висело напротив входной двери, и увидел священника.
— Приветствую вас, падре… — ответил дон Йемо.
— Как себя чувствуете?.. Я узнал, что вы очень больны… Ваша супруга просила меня прийти… я к вашим услугам…
— Спасибо, что пришли. Сегодня утром, как мне передавали, вы в своей проповеди жаловались на то, что в церкви нет изображения Гуадалупской девы… Сегодня утром, во время проповеди…
Слабость мешала говорить цирюльнику. Он умолк, уставившись в пол, тело его покрылось холодным потом, волосы казались кристалликами льда, а уши стали прозрачными. Жена подошла к нему и смазала пересохшие губы маслом какао.