Дед признал свой платочек и окуляры, молодайка — гребешок.
Занавес опустился в глубоком молчании. На авансцену вышел Владек Заремба и с наигранной веселостью поднял руку, прося внимания.
— Я только пару слов, — заговорил он. — Тут наша драмкружковка Юля Носка выступала, что в колонии нету гриму, костюмов, помните? А для спектакля позарез надо было раздобыть очки, кисет и подобные мелочи быта. И вот один наш хлопец… художник он, артистов одевает, порешил одолжить их у вас на время. Спросить-то постеснялся, так и… чтобы вас не беспокоить… как же дорогие гости! А когда опустим занавес, прошу хозяев получить вещи обратно.
Заремба сделал знак артистам, и представление продолжалось. Партизаны и офицеры, торопливо докурив цигарки, опять начали сражаться.
Селяне зашептались, стали толкать друг друга локтями в бок. Дивчина с профилем сороки, прыская в хустку, говорила товаркам:
— А Хома-то, Хома!.. Як побачив свий кисэт, то раззявыв рота, наче хотив проглотить усю спектаклю.
Зрители с некоторым опозданием, зато дружными аплодисментами поблагодарили актеров за игру.
После спектакля колонисты дали гостям концерт. За фисгармонию сел повеселевший Паращенко, принял вдохновенную позу, округлым движением поднял обе руки, словно задумался на минуту, и бойко ударил по ободранным клавишам. Рядом встала Параска Ядута, аккуратно причесаная, в новом длинном платье, взволнованная, но С присущим всем солистам выражением внутреннего достоинства. Чистым, высоким, серебристым голосом она запела:
Ой, нэ свиты, мисяченьку,
Нэ свиты никому.
Тильки свиты мылэнькому.
Як идэ до дому!
Зал притих. Маленькая, неприметная в обычное время Параска властно овладела общим вниманием. Девочка казалась и ростом выше, и значительнее, прямо-таки красивой. И откуда что взялось!
После Ядуты выступили два чтеца-декламатора. Затем Аня Цветаева, наряженная в матроску, брюки- клеш, с нарисованными углем усиками и волосами, спрятанными под картуз, ловко сплясала «матлот». Концерт прошел живо, весело.
Хлеборобы постарше собрались домой.
— Щиро дякуемо вам за театр, — прощался старичок-письмоводитель, и его око доброжелательно уставилось в роскошную бороду заведующего. — Добре ваши хлопцы грають. А що касаемо кустюмов, ну прямо хвокусники. — Письмоводитель рассыпался таким дребезжащим смехом, что запрыгал жиденький клок на его седой голове. — Чего греха таить, наши подумали… того, хе хе-хе… Вы б раньше сказалы, за тютюн та окуляры: хиба мы не дамо? Там у вас с белыми був один англичан, так я бы дав свий френч… для спектаклю. Це колысь у вас хлопцы булы… того. А зараз-таки великатны, так гарно на поли работають… прямо як у нас на сели. Табачку ж своего квиткового дайтэ. Посажу возле хаты, нехай внуки нюхають да не тянутся до дида в кисет.
Паращенко радушно пожал руку письмоводителю.
…В это время за домом на перевернутых парниковых ящиках сидели Владек Заремба и Охнарь. В темноте мигали звезды, из открытых окон здания доносились отчаянные звуки струнного оркестра, визг фисгармонии и топот пляски.
— Отдал ведь? — с искренним недоумением говорил Ленька. — Все барахло вернул? Чего ж ты меня за душу тянешь?
— Заквакал: «отдал, отдал», — сердито перебил Заремба. — Не отдал бы, знаешь что получил? Отлудил бы так, что вся морда заплатками покрылась.
— Да зачем мне сдалась эта рухлядь: очки, гребешки… Было б что дельное. Так они ж, землееды, деньги дома в чулке держат. Просто гляжу: порастопырили карманы, будто милостыню ходят собирать, ну я и… поинтересовался. Как-то сама рука полезла.
— Вот тебе б Валерьянкин (так колонисты промеж себя называли заведующего) «слазил»… в реформатор. Я и так его ёле уломал. «Охнарь, говорю, пошутил, он сам вернул вещи». Обязан я перед завом за тебя краснеть?
В темноте не было видно улыбки, скользнувшей по губам Охнаря. Заремба был его другом, и оголец не хотел с ним ссориться. Подумаешь, пригрозили — из колонии выгонят! Да поддержи его Яким Пидсуха, давно бы их и след простыл — вместе с мукой и хомутами. Чудак рыбак этот Владька, носится со своей богадельней, как дурень с писаной торбой.
— Ладно, Владя, довольно, а? — Ленька положил ему на плечо руку. — Кисет-то я тебе отдал, а вот табачку селянского отсыпал. Давай закурим — все горе забудем.
И он достал газетную бумагу.
Некоторое время Владек молча крутил цигарку, затем сказал медленно и с горечью:
— Дурак ты, Охнарь, дурак! Думаешь, все тебе смешочки да шуточки? Ты знаешь, о чем дело идет? На днях вот мне Тарас Михалыч слова Ленина прочитал из книжки, — он придвинулся ближе. — Слушай да тоже запомни: «Война не на живот, а на смерть всем жуликам, тунеядцам и хулиганам! Всякая поблажка им — это преступление перед социализмом». Понял, болван? Вот уговаривают, уговаривают, а потом так остригут, что гляди, как бы с волосами и го- лову не сняли…
— Сам Ленин сказал? — не поверил Охнарь. — Брешешь небось. У Ленина вся Россия на плечах: было ему когда ворьем заниматься!
Он задумался, долго сидел, не прикуривая, покачал головой.
— А неужели все-таки говорил? Вот дела!
X
Несмотря на временное раскаяние, на то, что некоторые порядки в колонии нравились Охнарю и он, незаметно для себя, втягивался в работу, им то и дело овладевала мысль убежать на улицу. Он не задумывался над тем, что подумают о нем новые товарищи: Заремба, Юсуф, Охрим Зубатый. Какое ему до этого дело? Притом он не сомневался, что в душе они его поймут: сами были жуликами. Если же осудят — тем хуже для них, значит, окончательно стали жлобами, а с такими и считаться нечего. То, что он нанесет урон колонии, подорвет авторитет Колодяжного, Паращенко, вызовет их возмущение, тем более не могло остановить Охнаря. Наоборот, именно это он и считал молодечеством. Пусть знают, какого уркагана хотели взнуздать. Ого! На него еще не сделали уздечки и никогда не сделают!
И если Ленька все же не убегал, то лишь потому, что совершенно не терпел одиночества. С Якимом Пидсухой сорвалось — и черт с ним. Но не может же быть, чтоб во всей колонии не отыскался разумный парень, жаждущий, как и он, Ленька, свободной, вольной жизни. Теперь Охнарь согласился бы взять с собою первого попавшегося.
Искать он стал среди младших ребят: не такие «сознательные». Бить надо уже наверняка. Второй раз сорвешься, могут активисты узнать, дойдет до начальства, и тогда придется бежать с пустыми руками.
После долгих размышлений выбор Леньки наконец остановился на Сеньке Жареном. Пожалуй, он больше остальных подходил для намеченной цели. Ленька стал обхаживать будущего кореша, расспрашивал, в каких краях тот скитался, в каких детдомах жил. Полученные сведения не особенно его утешили. За свою короткую жизнь тринадцатилетний Сенька Чулков не связывался ни с одной шайкой. Это был типичный беспризорник, или, как презрительно их называют блатные, — сявка. Он ходил по вагонам, играл на деревянных ложках, пел песни и довольствовался крохами, получаемыми за эти труды; подворачивался случай — воровал по мелочи; нечего было есть — побирался. Полгода жил на улице, зайцем раскатывал в товарняках по России. Глубокой осенью сам охотно шел в детдом, начинал учиться, отъедался за зиму. Но когда в мраморном весеннем небе появлялись журавли, вылетал на «волю» и Сенька Жареный. Так поступил ой и в этой колонии, да только в июне неожиданно вернулся назад, худой, как дикий кот, в лохмотьях. На общем собрании Сенька дал коллективу слово, что окончательно порвал с улицей.
— Больно чиколаду много дают на воле, — не улыбаясь, объяснил он и смешно пошевелил длинным» ушами. — Золотуха от сладкого пошла, захотелось колонистской картошки.
И с той поры действительно жил и работал, как все воспитанники.
— Слушай сюда, Жареный, — выбрав первый подходящий момент, обратился к нему Ленька. — Хотел бы опять гопничать на воле? Тянет?